Пеппермилл намеревался привезти ее 21 мая около четырех пополудни. Надлежало чем-то заполнить бездну дня. Ангелический Экс уже перечел всю стопку экзаменационных тетрадей и расставил оценки, но счел, что мне, быть может, захочется просмотреть те из работ, которые он скрепя сердце признал непригодными. Он их занес накануне и оставил внизу, на круглом столе в круглой комнате рядом с прихожей (западный край дома). Несчастные мои руки болели и так ужасно тряслись, что я с трудом перелистывал эти бедные cahiers . Круглое окно выходило на подъездную дорожку. День стоял теплый и серый. Сэр! Я отчаянно нуждаюсь в переходном балле. "Улисс" писался в Цюрихе и в Греции, оттого в нем так много иностранных слов. Одним из действующих лиц в "Смерти Ивана" Толстого является печально известная актриса Сара Бернар. Стиль Стэрна очень сентиментальный и необразованный. Хлопнула дверца машины. Пеппермилл с вещевым мешком шел следом за высокой светловолосой девочкой в синих ковбойских штанах, несущей и замедляющей шаг, чтобы переложить его из руки в руку, громоздкий чемодан.
Угрюмый рот и глаза Аннетт. Грациозная, но невзрачная.
Подкрепившись таблеткой сиринацина, я принял дочку и стряпчего с безразличным достоинством, за которое склонные к душевным излияниям парижские русские столь сердечно меня не любили. Пеппермилл снизошел до капельки коньяку. Бел согласилась на стакан ананасного сока с коврижкой. Я показал ей, выставившей ладоши в воспитанном русском жесте, на дверь уборной, выходившую прямо в столовую, – старомодная причуда архитектора. Горацио Пеппермилл вручил мне письмо от учительницы Бел, мисс Эмилии Страж. Баснословный коэффициент интеллекта, 180. Менструации уже установились. Странный, непостижимый ребенок. Не вполне понимаешь, следует ли обуздывать или, наоборот, ободрять столь скороспелую незаурядность. Я проводил Горацио обратно к машине, борясь, и успешно, с позорным позывом сказать ему, как меня ошарашил счет, на днях присланный из его конторы.
– Ну, теперь давай я тебе покажу твои апартаменты. Ты как, по-русски говоришь?
– Конечно, я только писать не умею. Я и французский немного знаю.
Она вместе с матерью (упомянутой ею так небрежно, словно Аннетт сидела в соседней комнате, что-то перестукивая для меня на бесшумной машинке) провела большую часть прошлого лета у бабушки в Карнаво. Мне захотелось узнать, какую именно комнату Бел занимала на вилле, но странно назойливое, хоть и незначащее на вид воспоминание чем-то удерживало меня от расспросов: незадолго до смерти Ирис приснилось, будто она родила толстого мальчика с миндалевидными глазами и синеватой тенью бачков на смугло-красных щеках: "Кошмарный Омарус К.".
О да, сказала Бел, ей там понравилось. Особенно тропинка, ведущая вниз, вниз к морю, и еще "чудный запах розмарина". Ее безупречный, "лишенный теней" эмигрантский русский, не испакощенный, Бог да благословит Аннетт, смачными советизмами мадам Ленгли, зачаровывал и мучил меня.
А меня Бел узнает? Она оглядела меня серьезными серыми глазами.
– Я узнаю ваши руки и волосы.
– В дальнейшем on se tutoie , по-русски. Хорошо. Пойдем наверх.
Она одобрила свой кабинет: "Классная комната из книжки с картинками". Открыла в ванне аптечный шкапчик. "Пусто, – но я знаю, что я сюда положу". Спальня "очаровала" ее. "Очаровательно!" (Излюбленная похвала Аннетт.) Впрочем, книжную полочку у кровати она раскритиковала: "Что, Байрона нет? И Браунинга? А, Кольридж! Златые змеи вод морских. Мисс Страж подарила мне антологию на русскую Пасху: я могу прочесть наизусть вашу последнюю герцогиню, – то бишь "Мою последнюю герцогиню".
Я задохнулся и застонал. Я поцеловал ее. Я заплакал. Я сел, сотрясаясь, на хрупкий стул, кряхтеньем отозвавшийся на мои согбенные судороги. Бел постояла, глядя в сторону, глядя на потолок в радужных бликах, на чемодан, который миссис О’Лири, женщина низкорослая, но бесстрашная, уже затащила наверх.
Я извинился за слезы. Самым светским тоном (не сменить ли нам тему?) Бел поинтересовалась, есть ли в доме телевизор. Я ответил, что назавтра мы его раздобудем. А теперь я, пожалуй, предоставлю ее самой себе. Ужин через полчаса. Она сказала, что в городе, как она заметила, идет картина, которую ей хотелось бы посмотреть. После ужина мы поехали в кинотеатр "Стренд". Запись в моем дневнике сообщает: Пареный цыпленок ей не по вкусу. "Черная вдова" с Джином, Джинджер и Джорджем. Перевел на следующий курс "необразованного" сентименталиста и всех остальных.
3
Если Бел все еще жива, ей сейчас тридцать два года – ровно столько же, сколько тебе в миг, когда я это пишу (15 февраля 1974). В последний раз я виделся с нею в 59-м, ей еще и семнадцати не было, а между одиннадцатью с половиной и семнадцатью с половиной она изменилась очень незначительно в пространстве памяти, где кровь бежит сквозь неподвижное время совсем не так шибко, как в воспринимаемом настоящем. Особенно неподвластно линейному росту мое представление о ней, относящееся к 1953–1955 годам, к тем трем годам, когда она оставалась вполне и только моей: теперь они видятся мне как бы упоительным составным пейзажем, на котором гора в Колорадо, мой перевод "Тамары" на английский язык, школьные успехи Бел и лес в Орегоне переходят друг в дружку, образуя узор перемещенного времени и свернутого пространства, отрицающий хронографию с картографией.
Впрочем, одну перемену, одно постепенное уклонение я обязан отметить. Во мне зрело осознание ее красоты. Едва ли не через месяц после ее появления я уже ума не мог приложить, отчего она мне показалась "невзрачной". Еще минул месяц, и эльфина линия ее надгубья и носа (в профиль) открылась мне как "ожиданное откровение", – если прибегнуть к формуле, приложенной мной к некоторым просодическим чудесам Блейка и Блока. Из-за контраста между светло-серым райком и чернейшими ресницами казалось, что ее глаза обведены азиатской краской для век. Впалые щеки и длинная шея были чисто Аннеттины, но светлые волосы, остриженные довольно коротко, светились ярче, казалось, что рыжеватые и оливково-золотые пряди сплелись в прямые и плотные ленты чередующихся тонов. Все это, простое для описания и относящееся также к яркому перепелесому пуху, покрывавшему внешность голеней и предплечий, в сущности, отзывается плагиатом – у себя самого, – ибо я наделил таким же пушком и Тамару, и Эсмеральду, не говоря уж о нескольких случайных девчушках в моих рассказах (см., к примеру, с. 537 в сборнике "Exile from Mayda", Goodminton, New York, 1947). Все же общий облик и костный остов ее светозарного созревания не передать с одной лишь, пусть мастерской и живой, подачи, сколько б очков она ни принесла. Приходится – печальное признание – использовать нечто, уже примененное мною прежде и даже в этой же самой книге, – известный прием уничижения одного вида искусства ссылками на другой. Я имею в виду "Сирень пятипалую" Серова, масло, где изображена рыжеватая девочка лет двенадцати, сидящая за пегим от солнца столом и перебирающая кисть сирени в поисках за этим счастливым знамением. Эта девочка – не кто иная, как Ада Бредова, двоюродная сестра моя, с которой я постыдным образом заигрывал в то самое лето, чье солнце дрожит на садовом столике и на ее голых руках. То, что в дешевых литературных рецензиях называют "человеческим содержанием", будет теперь ошеломлять моего читателя, тихого туриста, при посещении ленинградского Эрмитажа, где и я, навестив несколько лет назад Советленд, собственными слезящимися глазами видел этот портрет, до поры пребывавший у бабушки Ады, – покамест расщедрившийся мазурик не преподнес его в дар Народу. Полагаю, именно эта чарующая девчушка и явилась моделью моей подружки в возвратном сне с полоской паркета, разделяющей две кровати демонической временной комнатки для гостей. Ее сходство с Бел – те же скулы, тот же подбородок, та же узловатость запястий, тот же нежный цветок, – годятся лишь для отсылок, не для подлинной описи. Но будет об этом. Я попытался исполнить здесь нечто до крайности трудное, и я разорву все мной написанное, если ты скажешь, что я преуспел чересчур, ибо я не хочу – и никогда не хотел – преуспевать в этой прискорбной истории с Изабель Ли, – хоть в то же самое время и был нестерпимо счастлив.
Спрошенная – наконец! – любила ль она свою мать (ибо я не мог примириться с явственным безразличием Бел к ужасной кончине Аннетт), она так надолго задумалась, что мне показалось, будто она забыла про мой вопрос, но в конце концов (как шахматист, сдающийся после бездонных размышлений) покачала головой. А Нелли Ленгли? Тут она ответила сразу: Ленгли была зла и жестока, ненавидела ее и еще в прошлом году секла; она вся покрылась рубцами (приоткрыв напоказ правое бедро, теперь, по крайней мере, безупречно белое и гладкое).
Образование, которое она получала в лучшей из квирнских частных школ для Юных Дам (ты, ровесница ей, провела там несколько недель, и в том же классе, но отчего-то вы не сошлись), дополнили два лета, которые мы пробродяжили по западным штатам. Какие воспоминания, какие чудные запахи, какие миражи, полумиражи, воплощенные миражи толпились вдоль 138 шоссе – Стерлинг, Форт-Морган (в. 4325), Грили, прекрасно названный Лавленд, – пока мы подбирались к райским уголкам Колорадо!
Из "Волчьего Логова", Эстес-Парк, где мы провели целый месяц, тропа, обоченная голубыми цветочками, выводила осинником к тому, что Бел шутя называла "Ногой Лица". Еще имелся "Большой Палец Лица", в южном его углу. У меня сохранилась большая глянцованная фотография, сделанная Вильямом Гарреллом, он, если не ошибаюсь, первым достиг "Большого Пальца" году в 40-м или около, на ней виден восточный лик Долгого Пика с переплетенными линиями восхождения, нанесенными на него петлистым узором. Оборот картинки содержит опрятно записанное лиловыми чернилами, бессмертное – на свой малый манер, как и предмет изображения, – стихотворение Бел, посвященное Адди Александер, "Первой женщине, покорившей Пик восемьдесят лет назад". Это память о наших с нею целомудренных пеших прогулках:
Озеро Долгого Пикника:
Хижина со Старым Сурком;
Черная Бабочка, Скальный Склон
И умница тропка.
Она сочинила эти стихи, пока мы перекусывали где-то между огромными валунами и подножьем подъемника, и после многократных мысленных, хмуро-безмолвных проверок окончательного варианта записала их на бумажной салфетке, которую передала мне вместе с моим карандашом.
Я сказал ей, как это чудно, как художественно – в особенности последняя строчка. Она спросила: что художественно? Я ответил: "Твои стихи, ты, твое обхождение со словами".
В ту прогулку или в другую, попозже, но определенно в тех же местах, внезапная буря смела сияние июльского дня. Наши рубашки, шорты и мокасины, казалось, истаяли в льдистом тумане. Первая градина стукнула в консервную банку, вторая – меня по лысинке. Мы отыскали укрытие в выемке под нависшей скалой. Для меня грозы мучительны. Их злой напор разметает меня, молнии, ветвясь, пронзают мне мозг и грудь. Бел знала об этом; прижавшись ко мне (скорее для моего, чем для своего облегчения!), она при каждом ударе грома легко целовала меня в висок, как будто приговаривала: вот и это минуло, а ты еще цел. Я начал уже испытывать жгучее желание, чтобы эти раскаты не кончились никогда, но понемногу они обратились в робкий ропот, и скоро солнце нашло изумруды в полоске мокрой травы. Однако дрожь ее не унималась, пришлось мне просунуть руки ей под юбку и растирать тонкое тело, пока оно не накалилось, чтоб отогнать "пневмонию", которая, похохатывая говорила она, была и "напевом", и "гневом", "пониманием", "манией", "пением мании", спасибо.
Затем в череде событий – смутный провал, но, видимо, вскоре после того, в том же мотельчике или в следующем по дороге домой, она на заре проскользнула ко мне и присела на постель – подвинь ноги – в одной лишь пижамной куртке, чтобы прочесть иные стихи:
В темном подполе я гладила
шелковистую голову волка.
Когда возвратился свет
и все воскликнули "Ах!",
он оказался всего только
Медором, мертвым псом.
Я снова хвалил ее дарование и целовал, быть может с большей пылкостью, чем того заслужили стихи; потому что в действительности нашел их темноватыми, но не сказал об этом; под конец она раззевалась и заснула в моей постели – привычка, которой я обыкновенно не потакал. Однако теперь, перечитывая эти странные строки, я вижу в их звездном кристалле пространнейший комментарий, который мог бы к ним написать, с галактиками ссылок и сносок, похожими на отражения залитых светом мостов, повисших над черными водами. Но душа моей дочери принадлежит только ей, а моя – только мне одному, и пусть Хамлет Годман мирно рассыпается в прах.
4
До самого начала 1954–1955 учебного года (близилось тринадцатилетие Бел) я еще оставался исступленно счастливым, еще не усматривал ничего превратного или опасного, нелепого или унизительно-идиотического в отношениях между мной и моей дочерью. Если не брать в расчет немногих мелких оплошностей – нескольких жгучих капель нежности, перелившейся через край, перехвата дыхания, прикрытого кашлем, и прочего в этом роде, – мои отношения с ней, в сущности, оставались невинными. Но какими бы качествами ни обладал я как Профессор Литературы, – ничего, кроме несостоятельности и бездумной расхлябанности не могу я увидеть сегодня, размышляя задним числом над этим упоительным и бурным прошлым.
Другие превосходили меня проницательностью. Первым моим критиком стала миссис Нотебоке, дородная смуглая дама, затянутая в суфражистский твид, которая вместо того, чтобы одернуть свою Марион, вульгарную и порочную нимфетку, совавшую нос в семейную жизнь школьной подруги, читала мне лекции о воспитании Бел и настоятельно советовала взять опытную гувернантку, предпочтительно немку, чтобы та приглядывала за нею ночью и днем. Вторым критиком – куда более тактичным и понимающим – оказалась моя секретарша, Мирна Солоуэй; эта пожаловалась, что никак не уследит за литературными журналами и вырезками в моей почте, – поскольку их перехватывает неразборчивая и прожорливая маленькая читательница, – и мягко добавила, что в Квирнской средней школе, последнем прибежище здравого смысла в моих невероятных обстоятельствах, поражены дурными манерами Бел почти в той же мере, что и ее умом и знакомством с "Прустом и Прево". Я переговорил с мисс Лоув, довольно милой маленькой классной наставницей, и она упомянула "школу-интернат", отозвавшуюся каким-то узилищем, и еще более зловещие "летние лагеря" ("со всеми их птичьими зовами и заливистой трелью лесов, мисс Лоув, – лесов!") взамен "эксцентричностей домашнего уклада художника ("Великого художника, профессор!")". Она указала хихикавшему и перепуганному художнику на то, что с юной дочерью следует обходиться как с потенциальным членом нашего общества, а не как с прихотливой ручной зверушкой. Во весь разговор я не мог отогнать ощущения, что он целиком изъят из кошмара, который привиделся мне или еще привидится в каком-то ином бытии, в иной связной последовательности пронумерованных снов.
Тучи смутной тревоги сгущались (прибегнем к словесному штампу в штампованной ситуации) над моей метафорической головой, как вдруг меня осенила мысль о простом и блестящем разрешении всех моих забот и тревог.
Высокое зеркало, перед которым в непрочной коричневой красе изгибались многие из гурий Ландовера, служило теперь мне, вмещая изображение львогривого пятидесятипятилетнего претендента на звание атлета, выполняющего посредством "Эльмаго" ("Сочетает секреты механики Запада с Магией Митры") экзерсисы для истоньшения талии и расширения груди. Изображение получалось приятное. Давняя телеграмма (найденная нераспечатанной в номере "Artisan", литературного журнала, уворованного Бел со стола в прихожей), адресованная мне лондонской воскресной газетой, просила прокомментировать слухи, – мной уже слышанные, – согласно которым у меня имелись якобы наилучшие шансы на победу в абстрактной борьбе за то, что наши меньшие американские братья называют "самой престижной премией мира". Это также могло произвести впечатление на лакомую до успеха особу, о которой я помышлял. И наконец, я знал, что в отпускные месяцы 1955 года череда ударов прикончила в Лондоне бедного старого Джерри Адамсона, замечательного человека, и что Луиза свободна. Слишком свободна, по правде сказать. Настоятельное письмо, которое я ей теперь написал, призывая ее срочно вернуться в Квирн для Обсуждения Серьезного Вопроса, касающегося нас обоих, добралось до нее, лишь описав комический круг по четырем модным курортам Континента. Я так и не видел телеграммы, которую она, по ее словам, отправила мне из Нью-Йорка 1 октября.
2 октября, во второй половине ненормально теплого дня, первого в недельной последовательности, мне позвонила миссис Кинг и с довольно загадочными смешками пригласила на "импровизированное soirée, – часа через два, ну, скажем, в девять, после того, как вы уложите вашу обворожительную дочурку". Я согласился прийти, поскольку миссис Кинг была замечательно милой особой, добрейшей душой во всем кампусе.
Мучимый черной мигренью, я решил, что двухмильная прогулка прохладным и ясным вечером пойдет мне во благо. Мои отношения с пространством и с перемещеньями в нем были столь дьявольски запутаны, что я уже и не помню, действительно ли шел я пешком или ехал, или ограничился валанданьем взад-вперед по открытой галерее, тянувшейся на втором этаже вдоль фасада нашего дома, или что-то еще.