Смотри на арлекинов! - Набоков Владимир Владимирович 6 стр.


11

Русские уроки Ирис большей частью сводились к тому, что она относила мои стихи или опыты в прозе какой-нибудь русской даме – мадемуазель Купаловой или мадам Лапуковой (ни та ни другая английского толком не знали) и получала устный пересказ на своего рода домодельном воляпюке. Когда я указывал Ирис, что не стоит попусту тратить время на такую пальбу наугад, она измышляла еще какой-нибудь алхимический метод, который мог бы позволить ей прочесть все, мною написанное. Я уже начал тогда (1925) мой первый роман ("Тамара"), и она, лестью выманив у меня экземпляр первой главы, только что мной отпечатанной, оттащила его в агентство, промышлявшее французскими переводами практических текстов вроде прошений и отношений, подаваемых русскими беженцами разного рода крысам, в крысиные норы различных "комиссарьятов". Человек, взявшийся представить ей "дословное переложение", которое она оплатила "в валюте", продержал типоскрипт два месяца и, возвращая, предупредил, что моя "статья" воздвигла перед ним почти неодолимые трудности, "будучи написанной идиоматически и слогом, совершенно непривычным для рядового читателя". Так безымянный кретин из горемычной, гремучей и суматошной конторы стал моим первым критиком и переводчиком.

Я и знать не знал об этой затее, пока в один прекрасный день не застукал Ирис наклоняющей каштановые кудри над листками, почти пробитыми люто-лиловыми буковками, покрывавшими их без какого-либо подобья полей. В те дни я наивно противился любым переводам, частью оттого, что сам пытался переложить на собственный мой английский два или три первых моих сочинения и ощутил в итоге болезненное отвращение – вместе с безумной мигренью. Ирис – кулачок у щеки, глаза в истомленном недоумении бегут по строкам – подняла на меня взор – несколько отупелый, но с проблеском юмора, не покидавшего ее и в самых нелепых и томительных обстоятельствах. Я заметил дурацкий промах в первой строке, младенческое гугуканье во второй и, не затрудняясь дальнейшим чтением, все разодрал, – что не вызвало в моей неудачливой душечке никакого отклика, только безропотный вздох.

Дабы возместить себе недоступность моих писаний, она решила сама стать писательницей. С середины двадцатых годов и до конца своей краткой, зряшной, необаятельной жизни моя Ирис сочиняла детективный роман в двух, трех, четырех последовательных вариантах, в которых интрига, лица, обстановка – словом, все непрестанно менялось в помрачительных вспышках отчаянных вымарок – все, за исключеньем имен (из коих я ни одного не запомнил).

У нее не только напрочь отсутствовал литературный талант, ей недоставало и сноровки, чтобы подделаться под малую толику одаренных авторов из числа процветавших, но эфемерных поставщиков "детективного чтива", которое она поглощала с неразборчивым жаром образцового узника. Но как же тогда моя Ирис узнавала, что ей переменить, что выкинуть? Какой гениальный инстинкт велел ей уничтожить целую груду черновиков в канун, да, в сущности, в самый канун ее внезапной кончины? Только одно и могла представить себе эта странная женщина (причем с пугающей ясностью) – алую бумажную обложку идеального итогового издания, с которой волосатый кулак злодея тыкал пистолетообразной зажигалкой в читателя, коему, разумеется, не полагалось догадываться, пока не перемрут все персонажи, что это и впрямь пистолет.

Позвольте мне привести наугад несколько вещих мгновений, до времени ловко замаскированных, незримых в узорах семи зим.

В минуту затишья на великолепном концерте (мы не сумели купить на него смежных мест) я заметил, как Ирис радушно раскланивается с тускловолосой и тонкогубой дамой; я ее точно где-то встречал, и очень недавно, но сама незначительность ее облика не позволяла уловить смутного воспоминания, а Ирис я так о ней и не спросил. Ей предстояло стать последней наставницей моей жены.

Всякий автор при выходе первой книги верует, что те, кто ее похвалил, – суть его личные друзья или безликие, но благородные радетели, на хулу же способны лишь завистливый прощелыга да пустое ничтожество. Без сомнения, мог бы и я впасть в подобное заблуждение по части разборов "Тамары" в периодических русскоязычных изданиях Парижа, Берлина, Праги, Риги и иных городов, но я к тому времени уже погрузился во второй мой роман – "Пешка берет королеву", а первый в моем сознании ссохся до щепотки разноцветного праха.

Издатель "Patria" , эмигрантского ежемесячника, в котором стала выпусками печататься "Пешка", пригласил "Ириду Осиповну" и меня на литературный самовар. Упоминаю об этом единственно потому, что то был один из немногих салонов, до посещенья которых снисходила моя несходчивость. Ирис помогала приготовлять бутерброды. Я покуривал трубку и наблюдал застольные повадки двух крупных романистов и трех мелких, одного крупного поэта и пяти помельче, обоих полов, а также одного крупного критика (Демьяна Базилевского) и девяти маленьких, включая неподражаемого "Простакова-Скотинина", прозванного так его архисупостатом Христофором Боярским.

Крупного поэта, Бориса Морозова, похожего на дружелюбного медведя, спросили, как прошел его вечер в Берлине, и он ответил: "Ничево" – и затем рассказал смешную, но не запомнившуюся историю о новом председателе Союза русских писателей-эмигрантов в Германии. Дама, сидевшая рядом со мной, сообщила, что она без ума от вероломного разговора между Пешкой и Королевой – насчет мужа, – неужели они и вправду выбросят бедного шахматиста из окна? Я ответил, что вправду, но не в ближайшем выпуске и впустую: он будет жить вечно в сыгранных им партиях и во множестве восклицательных знаков, рассыпаемых будущими комментаторами. Я также слышал – слух у меня почти под стать зрению – обрывки общего разговора, например пояснительный шепот из-под руки: "Она англичанка" – за пять стульев от меня.

Все эти пустяки навряд ли стоили б записи, когда бы они не служили привычным фоном для всякой подобной сходки изгнанников, по которой там и сям, среди пересудов и цеховой болтовни, просверкивала некая вешка – строчка Тютчева или Блока, приводимая походя, с привычной набожностью, – вечно сущей, неведомой иным высоты искусства, украшавшего печальные жизни внезапной каденцией, нисходившей с нездешних небес, сладостью, славой, полоской радуги, отброшенной на стену хрустальным пресс-папье, которого мы никак не отыщем. Вот чего была лишена моя Ирис.

Но возвратимся к пустякам: помню, я попотчевал общество одним из просчетов, замеченных мной в "переводе" "Тамары". Предложение "виднелось несколько барок" превратилось в "la vue etait assez baroque" . Выдающийся критик Базилевский – пожилой коренастый блондин в мятом коричневом костюме – заколыхался в утробном веселье, – но радостное выражение вскоре сменилось подозрительным и недовольным. После чая он въелся в меня, хрипло настаивая, что я выдумал этот пример оплошного перевода. Помню, я ответил, что, если на то пошло, я мог бы с тем же успехом выдумать и его самого.

Когда мы не спеша возвращались домой, Ирис пожаловалась, что ей никак не удается замутить стакан чаю с одной только ложки поднадоевшего малинового варенья. Я сказал, что готов примириться с ее умышленной отчужденностью, но умоляю оставить привычку объявлять à la ronde : "Пожалуйста, не стесняйтесь меня, мне нравится звук русской речи". Вот это уже оскорбление, – все равно как сказать автору, что книга его неудобочитаема, но отпечатана превосходно.

– Я собираюсь искупить мою вину, – весело ответила Ирис. – Просто я никак не могла найти хорошего учителя, – всегда считала, что только ты и годишься, но ты же меня учить отказывался: то тебе недосуг, то ты устал, то тебе это скучно, то действует на нервы. Ну вот, я наконец нашла человека, который говорит сразу на двух языках, твоем и моем, словно оба ему родные, теперь все сойдется одно к одному. Я про Надю Старову. Собственно, она сама мне и предложила.

Надежда Гордоновна Старова была женой лейтенанта Старова (имя значения не имеет), служившего прежде при Врангеле, а ныне в какой-то конторе "Белого Креста". Я познакомился с ним недавно, в Лондоне, мы вместе тащили гроб старого графа, чьим незаконным отпрыском или "усыновленным племянником" (что бы это ни значило) он, как сказывали, был. Темноглазый, смуглый мужчина, года на три-четыре старше меня; мне он показался довольно красивым – на раздумчивый, хмурый манер. Полученное в гражданскую войну ранение в голову наградило его ужасающим тиком, от которого все лицо через неравные промежутки вдруг искажалось, как если б незримая рука сминала бумажный пакет. Надежда Старова, тихая, невидная женщина с чем-то неуловимо квакерским в облике, невесть для какой причины, конечно медицинской, замечала эти промежутки по часам, сам же он своих "фейерверков" не сознавал, если только не случалось ему увидеть их в зеркале. Он обладал мрачноватым юмором, замечательно красивыми руками и бархатным баритоном.

Теперь-то я понял, что тогда, в концерте, Ирис как раз с Надеждой Старовой и беседовала. Не могу точно сказать, когда начались уроки или насколько хватило этой блажи – на месяц, самое большее на два. Происходили они либо у госпожи Старовой дома, либо в одной из русских чайных, куда повадились обе женщины. Я держал дома списочек телефонов, дабы Ирис имела в виду, что я всегда могу выяснить, где она есть, если, скажем, почувствую, что вот-вот помешаюсь, или захочу, чтобы она дорогой домой купила жестянку моего любимого табаку "Бурая Слива". Другое дело, Ирис не знала, что я ни за что не решился б вызванивать ее, потому что, не окажись она в названном ею месте, я пережил бы минуты мучений, для меня непосильных.

Где-то под Рождество 1929 года она мимоходом сказала мне, что уроки давным-давно прекратились: госпожа Старова уехала в Англию и, по слухам, к мужу возвращаться не собиралась. Видать, лейтенант был изрядный повеса.

12

В некий таинственный миг, под конец нашей последней парижской зимы, что-то в моих отношениях с Ирис стало меняться к лучшему. Волна новой привязанности, новой близости, новых ласок поднялась и смела все обманы отдаления – размолвки, молчания, подозрения, ретирады в крепость amour-propre и тому подобное – всё, что мешало нашей любви и в чем виноват я один. Более покладистой и веселой подруги я не мог себе и представить. Нежности и любовные прозвища (основанные в моем случае на русских лингвистических формах) вновь воротились в наш повседневный обиход. Я нарушал монашеский распорядок труда над романом в стихах "Полнолуние" ("Plenilune") верховыми прогулками с ней по Булонскому лесу, послушными хождениями на рекламные показы модных нарядов, на выставки мошенников-авангардистов. Я поборол презрение к "серьезному" синематографу (который приделывал к любой душераздирающей драме политический выверт), предпочитаемому ею американской буффонаде и комбинированным съемкам немецкой фильмы ужасов. Я даже выступил с рассказом о моих кембриджских денечках в довольно трогательном Дамском Английском Клубе, к которому она принадлежала. И в довершение праздника я рассказал ей сюжет моего следующего романа ("Камера люцида").

Как-то под вечер, в марте или в начале апреля 1930-го, она заглянула ко мне в комнату и, получив разрешенье войти, протянула копию отпечатанной на машинке страницы номер 444. Это, сказала она, предположительный эпизод ее нескончаемой повести, в которой вымарок скоро станет больше, чем вставок. По словам Ирис, она застряла. Диана Вэйн, лицо проходное, но в общем приятное, поселившись на время в Париже, знакомится в школе верховой езды со странным французом корсиканского, а может быть и алжирского, происхождения, – страстным, брутальным, неуравновешенным. Он ошибкой принимает Диану – и упорствует в этой ошибке, несмотря на ее веселые увещания, – за свою былую возлюбленную, также англичанку, которой он многие годы не видел. Здесь перед нами, указывал автор, род галлюцинации, навязчивый вымысел, которым Диана, прелестная резвунья, наделенная острым чувством юмора, позволяет Жюлю тешиться на протяжении двадцати примерно уроков; но затем его интерес к ней становится более реалистическим, и она перестает с ним встречаться. Ничего между ними не было, и, однако ж, его никак нельзя убедить, что он спутал ее с девушкой, которой некогда обладал или думает, что обладал, потому что и та девушка вполне могла оказаться лишь остаточным образом увлечения еще более давнего, а то и застрявшим в памяти бредом. Положение сложилось очень запутанное.

Так вот, этот листок будто бы содержал последнее, зловещее письмо к Диане, написанное французом на нескладном английском. Мне надлежало прочесть его так, словно оно настоящее, и в качестве опытного писателя дать заключение, какими последствиями или напастями чревата эта история.

"Любимая!

Я не способен представить себе, что ты действительно желаешь порвать со мной всякую связь. Видит Бог, я люблю тебя больше жизни – больше двух жизней, твоей и моей, вместе взятых. Ты совсем не больна! Или, быть может, у тебя появился другой? Другой любовник, да? Другая жертва твоей привлекательности? Нет-нет, эта мысль слишком ужасна, слишком унизительна для нас обоих.

Мое ходатайство (supplication) скромно и справедливо. Дай мне еще лишь одно свидание! Одно свидание! Я готов встретиться с тобой все равно где – на улице, в каком-нибудь cafe, в Лесу Булони, – но я должен увидеть тебя, должен открыть тебе многие тайны прежде, чем я умру. О, это не угроза! Клянусь, если наше свидание приведет к положительному результату, если, иначе говоря, ты позволишь мне надеяться, – только надеяться, – тогда, о, тогда я соглашусь подождать немного. Но ты должна мне ответить без промедления (without retardment), моя жестокая, глупенькая, обожаемая девочка!

Твой Жюль"

– Тут есть одно обстоятельство, – сказал я, аккуратно укладывая листок в карман для последующего изучения, – о котором девочке следует знать. Это написано не романтическим корсиканцем, стоящим на грани crime passionnel, а русским шантажистом, знающим по-английски ровно столько, чтобы управиться с переводом самых затасканных русских оборотов. Меня поражает другое, – как это ты, имея три-четыре русских слова в запасе – "как поживаете" да "до свиданья", – как это ты, сочинительница, ухитрилась выдумать такие словесные тонкости и подделать ошибки в английском, на которые горазд только русский? Я знаю, что способность к перевоплощению – ваша семейная черта, и все же…

Ирис ответила (с той ее замысловатой non sequitur, которую мне предстояло спустя сорок лет отдать героине "Ardis’a"), что да, конечно, я прав, на нее, должно быть, подействовало чрезмерное обилие путаных русских уроков, она, разумеется, выправит это странное впечатление, попросту дав все письмо на французском, из которого, кстати, как ей говорили, русские и переняли целую кучу клише.

– Но дело не в этом, – прибавила она. – Ты не понял, главное – что будет дальше, я имею в виду логически? Как поступить моей бедной девушке с этим неотвязным животным? Ей не по себе, она запуталась, ей страшно. Куда заведет эта история – в трагедию или в фарс?

– В мусорную корзину, – шепнул я, прерывая работу, чтобы привлечь ее изящное тело к себе на колени, что я, благодарение Господу, часто проделывал в ту роковую весну 1930 года.

– Верни мне листок, – нежно взмолилась она, пытаясь просунуть ладошку в карман моего халата, но я покачал головой и лишь крепче обнял ее.

Моя подспудная ревность воспламенилась бы, взревев, точно топка, если бы я заподозрил, что жена переписала подлинное послание – полученное, скажем, от одного из жалких, немытых эмигрантских поэтиков с прилизанными волосами и выразительно водянистыми глазками, которых она часто встречала в салонах изгнанников. Но, пересмотрев письмо, я решил, что она вполне могла сама составить его, подпустив несколько промахов, заимствованных из французского (supplication, sans tarder), тогда как иные, верно, явились подсознательными отголосками воляпюка, приставшего к ней во время уроков у русских учителей или подхваченного в двух– и трехъязычных упражнениях из велеречивых грамматик. И потому все, что я сделал взамен блужданий по дебрям нечистых догадок, – это сохранил тонкий листок с неровными отступами, так характерными для отстуканных ею страниц, в полинялом, потрескавшемся портфеле, который лежит передо мной между иных воспоминаний, иных смертей.

13

Утром 23 апреля 1930 года визгливый зов коридорного телефона застал меня вступающим в полную ванну.

Ивор! Он только что прибыл в Париж из Нью-Йорка на важное совещание, до вечера будет занят, завтра уедет, но хотел бы…

Тут вмешалась голая Ирис и ласково, неторопливо, сияя улыбкой, отобрала у меня трубку вместе с его монологом. Минутой позже (при всех своих недостатках брат ее был милосердно немногословным телефонным говоруном) она, еще улыбаясь, обняла меня, и мы перешли в ее спальню для последнего нашего "fairelamourir", как она называла это на своем небрежном и нежном французском.

Ивор обещал заехать за нами в семь вечера. Я уже надел старый обеденный смокинг, Ирис стояла бочком к коридорному зеркалу (лучшему и ярчайшему в доме), легко колеблемая стараньями поясней разглядеть в ручном зеркальце, которое держала у головы, свой темный, шелковистый, коротко остриженный затылок.

– Если ты готов, – сказала она, – хорошо бы купить немного маслин. Из ресторана мы поедем сюда, а он так любит их к послеобеденному коньяку.

И я спустился вниз, и перешел улицу, и содрогнулся (стоял сырой, безрадостный вечер), и толчком отворил дверь деликатесной лавчонки напротив, и мужчина, шедший за мной, крепкой рукой придержал ее, не давая закрыться. Он был в макинтоше, в берете, темное лицо его дергалось. Я узнал лейтенанта Старова.

– Ah! – сказал он. – A whole century we did not meet!

Облачко, выдохнутое им, отозвалось странным химическим душком. Я однажды попробовал нюхнуть кокаину (от чего меня только вырвало), но тут был какой-то другой наркотик.

Он стянул черную перчатку для одного из тех обстоятельных рукопожатий, которыми мои соотечественники почитают приличным обмениваться при всяком приходе-уходе, и освобожденная дверь тюкнула его между лопаток.

– Pleasant meeting! – продолжал он на своем удивительном английском (не выставляя его напоказ, как могло бы подуматься, но прибегая к нему вследствие подсознательного сближения). – I see you are in smoking. Banquet?

Назад Дальше