Выбор, оставленный мне этим саднящим звонком, был невелик – метанья бессонницы либо прогулка до рю Кювье, ведущей к Сене, в которой, согласно полицейской статистике, в каждый межвоенный год топится в среднем до сорока иностранцев и Бог весть сколько несчастных туземцев. Я никогда не испытывал ни малейшего позыва покончить с собой – это пустая растрата личности (драгоценной при любом освещении). Однако нужно признать, что именно в эту ночь, в четвертую, пятую или пятидесятую годовщину смерти моей голубки, я, в моем черном костюме и театральном шарфе, должен был выглядеть весьма подозрительно на взгляд среднего полицейского из берегового участка. Особенно нехороший знак, когда человек без шляпы рыдает на ходу, тронутый не строками, которые мог бы и сам сочинить, но чем-то, принятым им за свое вследствие безобразной ошибки, и даже когда его наконец передергивает, он оказывается слишком труслив, чтоб повиниться:
Звездообразность небесных звезд
Видишь только сквозь слезы…(Heavenly stars are seen as stellate
only through tears.)
Да, теперь я, конечно, гораздо храбрее, храбрее и горделивее двусмысленного хулигана, которого мы застаем той ночью идущим между по видимости бесконечным забором с его обветшалыми объявлениями и рядом разрозненных фонарей, свет которых нежно избрал для жалящей сердце игры наверху молодой, изумрудово-яркий липовый лист. Теперь признаюсь, что меня томило в ту ночь (и в следующую, и какое-то время до них): дремное чувство, что вся моя жизнь – это непохожий близнец, пародия, скверная версия жизни иного человека, где-то на этой или иной земле. Я ощущал, как бес понукает меня подделываться под этого иного человека, под этого иного писателя, который был и будет всегда несравнимо значительнее, здоровее и злее, чем ваш покорный слуга.
4
Издательская фирма "Боян" (мы с Морозовым печатались в "Медном Всаднике", главном ее сопернике) с книжным магазином (где продавалась не только эмигрантская литература, но и московские тракторные романы) и прокатной библиотекой занимала нарядный трехэтажный дом из породы hôtel particulier. В мое время он стоял между гаражом и кинематографом; за сорок лет до того (в перспективе обратной метаморфозы) первый был фонтаном, а второй – группой каменных нимф. Дом, принадлежавший семейству Merlin de Malaune, в начале века купил русский космополит Дмитрий де Мидов, который обосновал в нем совместно с другом, С. И. Степановым, штаб-квартиру антидеспотической организации. Последний любил вспоминать о языке знаков, бывшем в ходу у старомодных бунтовщиков: полуотведенная штора и алебастровая ваза в окошке гостиной указывали ожидаемому из России гостю, что путь открыт. В те годы революционную интригу украшал налет артистизма. Мидов умер вскорости после Первой мировой, к тому времени и партия террористов, в которой состояли эти уютные люди, лишилась, по словам самого Степанова, "стилистической притягательности". Не знаю, кто купил впоследствии дом и как получилось, что Окс (Осип Львович Оксман, 1885? – 1943?) снял его для своих предприятий.
Дом был темен за вычетом трех окон: двух смежных прямоугольников света в середине верхнеэтажного ряда, d8 и е8 в европейских обозначениях (где буквы указывают вертикаль, а цифры – горизонталь шахматного квадрата), еще горело прямо под ними – е7. Господи Боже, уж не забыл ли я дома нацарапанной наспех записки к неведомой госпоже Благово? Нет, записка лежала в нагрудном кармане под старым, любимым, томительно теплым и длинным шарфом Тринити-колледжа. Я поколебался между боковой дверью справа, – с русской табличкой "Магазин", – и парадным подъездом с шахматной короной над звонком. Наконец выбрал корону. Мы разыграли блиц: противник пошел мгновенно, засветив на d6 веерное окно вестибюля. Поневоле явился вопрос – нет ли под домом еще пяти этажей, довершающих шахматную доску, и не таятся ли где-то в подпольной укромности новые люди, вершители судеб иной тирании, гораздо более гнусной?
Окс, высокий, поджарый, пожилой господин с шекспировской лысиной, начал докладывать мне, как он польщен возможностью приветствовать автора "Камеры…", – тут я сунул ему записку в протянутую ладонь и попытался откланяться. Ему уже доводилось иметь дело с истерическими художниками. Ни один не смог устоять против его льстивых манер литературной сиделки.
– Да-да, я знаю, – сказал он, удерживая и гладя мою руку. – Она позвонит вам, хотя, если правду сказать, не завидую я никому, кто прибегнет к услугам этой капризной и рассеянной юной особы. Ну что ж, поднимемся ко мне в кабинет, – или вы предпочтете… – да нет, не думаю, – так продолжал он, открывая налево двойные двери и нерешительно включая свет, на миг обнаруживший промозглую читальню, где длинный, покрытый суконкой стол, тертые стулья и дешевые бюсты русских классиков спорили с прелестной росписью потолков, на которых голые дети резвились среди лиловых, розовых и янтарных кистей винограда. Направо (другой на пробу вспыхнувший свет) куцый проход вел в сам магазин, помнится, я там однажды повздорил с дерзкой старухой, не пожелавшей даром отдать мне несколько экземпляров моего же романа. И мы пошли наверх по аристократической некогда лестнице, теперь обзаведшейся чем-то таким, что редко встречается даже в комиксах венских сонников, – непарными перилами: слева какие-то уродливые, станционные поручни на подпорках, а справа – изначальный узорный подбор ободранной, обреченной, но все еще обаятельной деревянной резьбы с опорами в виде увеличенных шахматных фигур.
– Я польщен… – сызнова начал Оксман, когда мы достигли его так называемого "кабинета" на е7 – комнаты, забитой учетными книгами, книгами упакованными, полураспакованными, книжными башнями, кипами газет, гранок, брошюр и тощих поэтических сборников в белых бумажных обложках – трагические высевки с холодными, скованными названиями, в ту пору бывшими в моде, – "Прохлада", "Сдержанность".
Он был из тех людей, которых невесть почему часто перебивают, но которым никакая сила в нашей благословенной галактике не помешает докончить фразу, несмотря на все новые препоны, поэтические или природные, – будь то смерть собеседника ("Я как раз говорил ему, доктор…") или появленье дракона. Вообще-то похоже, что такие помехи на самом деле помогают им отшлифовать предложение, придать ему окончательный вид. Тем временем мучительный зуд его незавершенности отравляет их разум. Это похуже прыща, которого не выдавишь, пока не придешь домой, и почти так же худо, как воспоминания пожизненного каторжанина о последнем маленьком изнасилованье, сорванном в сладостной стадии еще нераскрывшегося бутона вмешательством подлеца-полицейского.
– Я глубоко польщен, – наконец-то закончил Окс, – возможностью приветствовать в этом историческом здании автора "Камеры обскуры" – это ваш лучший роман, по моему скромному мнению!
– И как же не быть ему скромным, – ответил я, сдерживаясь (опаловый лед Непала перед самым обвалом), – когда мой-то роман, идиот вы этакий, называется "Камера люцида".
– Ну полно, полно, – сказал Окс (милейший, в сущности, человек и джентльмен) после ужасной паузы, во время которой все не распроданные остатки раскрывались, будто сказочные цветы в фантастической фильме. – Обмолвка не заслуживает столь резкой отповеди. "Люцида", конечно "Люцида"! A propos, – касательно Анны Благово (еще одно незавершенное дело или, кто знает, трогательная попытка отвлечь и утихомирить меня занятным анекдотцем). Вы, верно, не знаете, ведь мы с Бертой двоюродные. Лет тридцать пять назад в Петербурге мы с ней состояли в одной студенческой организации. Готовили покушение на Премьера. Как это все далеко! Требовалось точно выяснить его ежедневный маршрут, я был в числе наблюдателей. Каждый день стоял на определенном углу, изображая мороженщика! Представляете? Ничего из нашей затеи не вышло. Все карты спутал Азеф, знаменитый двойной агент.
Я не видел проку затягивать мой визит, но он извлек бутылку коньяка, и я согласился выпить, потому что меня опять начинало трясти.
– Ваша "Камера", – сказал он, справясь в гроссбухе, – неплохо идет у меня в магазине, очень неплохо: двадцать три – виноват, двадцать пять – штук за первую половину прошлого года и четырнадцать за вторую. Конечно, настоящая слава, а не просто коммерческий успех, определяется поведением книги в библиотечном отделе, – там все ваши названия нарасхват. Чтобы не быть голословным, давайте поднимемся в хранилище.
Я последовал за прытким хозяином в верхний этаж. Библиотека топырилась, как гигантский паук, она набухала, подобно чудовищной опухоли, угнетала сознание, словно расширяющаяся вселенная обморока. В ярком оазисе, окруженном смутными полками, я увидел людей, сидевших за овальным столом. Краски были живые и четкие, но в то же время как бы видные издалека, словно изображал всю сцену волшебный фонарь. Немалая толика красного вина и золотистого коньяка участвовали в оживленной беседе. Я признал критика Базилевского, его подпевал Христова и Боярского, моего друга Морозова, романистов Шипоградова с Соколовским, честную фикцию по фамилии Сукновалов (автора модной социальной сатиры "Герой нашей эры") и двух молодых поэтов: Лазарева (сборник "Мирность") и Фартука (сборник "Молчание"). Несколько голов повернулось к нам, а благодушный медведь Морозов попытался даже привстать, улыбаясь, – но мой хозяин сказал, что у них совещание и лучше им не мешать.
– Вы подсмотрели, – прибавил он, – рождение нового литературного журнала, "Простые Числа", – то есть это они думают, что рожают, на деле же – просто сплетничают и пьют. Теперь позвольте вам кое-что показать.
Он завел меня в дальний угол и торжественно повел фонарем по прорехам на полке с моими книгами.
– Видите, – воскликнул он, – сколько томов отсутствует! Вся "Княжна Мери", то есть "Машенька" – а, дьявол! – "Тамара". До чего я люблю "Тамару" – вашу "Тамару", конечно, – не Лермонтова или Рубинштейна! Простите меня. Как не запутаться среди стольких шедевров, черт их совсем подери!
Я сказал, что мне дурно, хочу домой. Он предложил проводить меня. Или, может, лучше в такси? Не лучше. Сквозь заалевшие пальцы он украдкой посвечивал на меня фонарем, высматривая, не собираюсь ли я грохнуться в обморок. С успокоительным воркованием он свел меня вниз боковой лестницей. По крайности, весенняя ночь выглядела настоящей.
Немного замешкавшись, глянув на освещенные окна, Окс устремился к ночному дозорному, гладившему грустного песика, которого вывел на прогулку сосед. Я глядел, как мой предусмотрительный спутник пожимает руку старику в серой накидке, указывает на разгульный свет, справляется с часами, сует постовому мзду и на прощание вновь пожимает руку, словно десятиминутный поход к моему жилищу был опасным паломничеством.
– Bon , – сказал он, присоединившись ко мне. – Раз не хотите в таксомоторе, давайте пройдемся. Он приглядит за моими запертыми гостями. Я хотел кучу всего выспросить у вас о вашей работе, о жизни. Ваши confrères уверяют, будто вы "нахмурены и молчаливы", как Онегин говорит о себе Татьяне, но ведь не быть же нам всем Ленскими, правда? Позвольте мне, пользуясь этой приятной прогулкой, рассказать о двух моих встречах с вашим прославленным отцом. Первая случилась в опере, в пору Первой Думы. Я, разумеется, знал портреты ее наиболее приметных членов. И вот из божественных высей я, бедный студент, увидел, как он появился в розовой ложе с женой и двумя мальчуганами, одним из которых, конечно же, были вы. Второй раз я увидел его на публичном диспуте по вопросам текущей политики, на розовой заре Революции; он выступал сразу после Керенского, и контраст между нашим пламенным другом и вашим отцом с его английским sangfroid и отсутствием жестикуляции…
– Мой отец, – сказал я, – умер за шесть месяцев до моего рождения.
– Ну, видать, опять оскандалился, – отметил Окс после того, как, проискав целую минуту платок, высморкался с величественной нарочитостью Варламова в роли гоголевского Городничего, запеленал результат и уложил свивальник в карман. – Да, не везет мне с вами. И все же этот образ запал мне в память. Контраст и правда был воистину замечательный.
В годы, которых все меньше оставалось до начала Второй мировой, мне довелось встретиться с Оксманом еще раза три-четыре самое малое. Он приветствовал меня с понимающей искрой в глазах, как будто мы вместе владели каким-то очень личным и не очень приличным секретом. Его превосходную библиотеку со временем захапали немцы, да не удержали, и она оказалась у русских, еще даже лучших хапуг в этой освященной временем игре. Сам Осип Львович погиб при отчаянной попытке к бегству, – уже почти убежав, босой, в заляпанном кровью исподнем, из "экспериментальной больницы" в нацистском концентрационном лагере.
5
Мой отец был игрок и распутник. В свете его прозвали Демоном. Портрет, писанный Врубелем, передает его бледные, как у вампира, ланиты, алмазные очи, черные волосы. То, что присохло к палитре, использовал я, Вадим, сын Вадима, прописывая отца обуянных страстью детей в "Ardis’e", лучшем из моих английских романов (1970).
Отпрыск княжьего рода, верно служившего дюжине царей, отец застрял в идиллических предместьях истории. Его политические взгляды были поверхностны и реакционны. Он вел ослепительную и сложную чувственную жизнь, что до культуры, сведения его были отрывочны и заурядны. Он родился в 1865-м, женился в 1896-м и погиб 22 октября 1898 года на револьверной дуэли с молодым французом, повздорив с ним за карточным столом в Deauville – это какой-то курорт в серой Нормандии.
Ничего особенно пугающего в ошибке доброжелательного, нелепого, в сущности, и бестолкового старого дурня, принявшего меня за какого-то другого писателя, могло и не быть. Я сам прославился тем, что во время лекции сказал однажды "Шелли", желая сказать "Шиллер". Но то, что обмолвка этого олуха или оплошность его памяти смогла внезапно связать меня с миром иным сразу за тем, как я с сугубым испугом представил, что, может быть, я непрестанно подделываюсь под кого-то, ведущего настоящую жизнь за созвездиями моих слез и звездочек над стихами, – вот это было невыносимо, как посмело это случиться со мной!
Едва затихли последние звуки прощаний и извинений бедного Оксмана, как я содрал удушавшую меня полосатую шерстяную змею и шифром записал каждую подробность моего свидания с ним. Затем провел пониже жирную черту и вывел караван вопросительных знаков.
Махнуть ли рукой на совпадение и на все, что из него вытекает? Или, напротив, переиначить всю мою жизнь? Должен ли я забросить искусство и выбрать иной путь притязаний – серьезно заняться шахматами, или, скажем, стать лепидоптерологом, или дюжину лет провести неприметным ученым, приготовляющим русский перевод "Потерянного рая", который заставит литературных кляч шарахаться, а ослов лягаться? Но только писательство, бесконечное воссоздание моего текучего "я", способно удерживать меня в более или менее здравом уме. И все, что я сделал в итоге, – это отбросил псевдоним, приевшийся и отчасти сбивавший с толку, – "В. Ирисин" (сама моя Ирис говаривала, что он звучит так, будто я – вилла) – и вернулся к своему родовому имени.
Этим именем я и решил подписать ожидаемую эмигрантским журналом "Patria" первую часть нового моего романа "Подарок Отчизне". Я как раз закончил переписывать рептильно-зелеными чернилами (плацебо, имевшее целью оживить выполнение этой задачи) второй или третий беловой вариант начальной главы, когда пришла договариваться о времени и условиях Анна Благово.
Она появилась 2 мая 1934 года, на полчаса опоздав, и, как человек, лишенный ощущения длительности, свалила опоздание на свои неповинные часики – устройство, предназначенное для замера движения, а не времени. Она была грациозной блондинкой лет двадцати шести, с очень приятными, хоть и не вполне миловидными чертами. В сером, сшитом по мерке жакете поверх белой шелковой блузы, глядевшем нарядно и празднично благодаря подобию банта между его отворотов, к одному из которых она приколола букетик фиалок. Было что-то мило напористое в ее изящного покроя короткой юбке, вообще она казалась более шикарной и soignée , чем средняя русская барышня.
Я объяснил ей (поразившим ее, – как она рассказала мне позже, – неприятно-насмешливым тоном циника, примеряющегося к новой жертве), что предполагаю ежедневно после полудня надиктовывать ей "прямо в машинку" густо исчерканные черновики, или, иначе, ломти и начинку чистовой рукописи, куски, которые я, вероятно, буду переделывать в "часы одинокие ночи", выражаясь словами А. К. Толстого, и которые буду просить ее перестучать на следующий день. Она не сняла тесноватой шляпки, но слущила перчатки и, напучив яркие, красные, свеженакрашенные губы, надела большие черепаховые очки, чем-то довершившие ее миловидность: желательно взглянуть на мою машинку (ее ледяная сдержанность обратила бы и святого в похотливого гаера), приходится спешить, у нее еще одна встреча, она забежала только затем, чтобы проверить, подходит ли ей машинка. Сняв зеленое кабошоновое кольцо (которое мне предстояло найти после ее ухода), она уж было начала отстукивать торопливый образчик, но со второго взгляда уверилась, что мой инструмент той же выделки, что и ее.
Наш первый сеанс оказался совершенно ужасен. Я выучил свою роль с тщанием нервного актера, но где мне было управиться с партнером, который помнит реплики через одну, да и в тех сбивается. Она попросила меня диктовать помедленнее. Она мешала мне дурацкими замечаниями: "Так по-русски не говорят" или "Никто не знает этого слова ("взводень"), – зачем не сказать просто "большая волна", если вы ее имели в виду?" Когда гнев сбивал меня с ритма и приходилось тратить время на то, чтобы выпутать конец предложения из ставшего вдруг незнакомым лабиринта вставок и вымарок, она откидывалась на спинку стула и ожидала, с видом провокатора-мученика, и душила зевок или разглядывала ногти. После трех часов работы я просмотрел итог ее щеголеватой и дерзкой молотьбы. Итог изобиловал орфографическими ошибками, опечатками и уродливыми вытирками. Я очень кротко заметил, что она, видать, не привыкла к литературному (то есть нешаблонному) материалу. Она отвечала, что я ошибаюсь, литературу она любит. Да вот, сказала она, за одни только пять последних месяцев она прочла Галсворти (по-русски), Достоевского (по-французски), громадный исторический роман генерала Пудова-Узуровского "Царь Бронштейн" (в оригинале) и "L’Atlantide" (о которой я и не слыхивал, но которую мой словарь приписывает Пьеру Бенуа, romancier français né à Albi , воззиявшему в Тарне). А стихи Морозова ей знакомы? Нет, ее вообще никакие стихи не интересуют, стихи не отвечают темпу модерной жизни. Я пожурил ее за то, что она не прочла ни одного моего рассказа либо романа, тут она приобрела вид досадливый и, возможно, отчасти испуганный (боялась, гусынюшка, что я ее прогоню) и наконец одарила меня до странного эротическим удовлетворением, пообещав, что теперь просмотрит все мои книги, а уж "Подарок" определенно выучит наизусть.