Покойная матушка вот так утешала его в детстве: мальчик мой, сыночек, да ведь он ножку занозил, ну беда, а дай подую, легче станет, у кошки боли, у собачки боли - у Васятки заживи, вот оно что-то уже и легче.
- Все, Катя, все, - сказал Лукин. - Ты меня не осуждай. Думаю, не со мной одним в это лето такие вензеля выписываются. - Он рывком сел, обхватил руками колени и, чуть раскачиваясь, говорил горько:
- Да что ж такое с нами сталось. Да что ж за земля у нас теперь такая будет. Ведь каждый, кто уцелел, или сам убивал, или его убить хотели. Каждый уцелел лишь чудом, и то только потому, что должен ведь хоть кто-то уцелеть после любой войны. Вот тоже и я. Два года назад шел по полянке паренек, он малинку собирал. Пилоточка у него в руке. Он наклонялся, находил ягодку и отправлял ее в рот. А нам как раз по этой самой полянке связь нужно было тянуть. И я так это, не очень и прицеливаясь, стрельнул. Паренек постоял, к лесу для чего-то поприслушивался, еще раз наклонился за ягодкой да и клюнул землю.
- Но ведь если б не ты его, так он тебя. Так я войну понимаю.
- Это все верно. Вот только я думаю иной раз, разве же я для того родился, чтоб тянуть провод в глубоком снегу да салют давать прощальный? А ведь я, ты заметь, еще не вполне старый мужчина. Я же в восемнадцать лет ушел. Вот я о чем. И что же я такого интересного успел повидать? Я же пожить еще не успел, а душу свою уже загубил, вот дело какое. Как же я буду жить без друзей? А их нет. Ведь мне до вчерашнего дня одно только и нужно было: играть бы только на своей гармонике. Вот теперь тебя встретил. Так вот играть бы мне на гармонике да с тобой вовек не разлучаться. Но это уже все, ты понимаешь.
- Но ведь не все и сразу. Потерпеть ведь тоже надо? Думаешь, здесь легче было? Ты же видел вчера женщин и стариков. Им тоже несладко без мужей и сыновей. А я? Мне ведь тоже не так много лет - девятнадцать, а я за четыре года ни разу на танцы не сходила. Нам всем казалось - жизнь пройдет, мы состаримся не повеселившись. Да это при недоеданиях и дежурствах без всякого счета. А разве думала я вчера, что буду сидеть с тобой у костра? Но ведь вот сижу.
- Ах ты, Катя-Катюша, вот и все, я отошел. Права ты, что говорить, раз уж, дело такое перетерпели, так теперь уж что! Только вот ты от меня не отделяйся.
- Да куда ж я от тебя отделюсь?
Он обнял ее, и так, обнявшись неразрывно, согревая друг друга дыханием, заснули они до раннего утра.
Проснулся Лукин от того, что его ослепило солнце. Звезды погасли, и дотаивали последние остатки луны. Деревья, трава и каждый листок были промыты утренней росой, все влажно и чисто блестело, дым от костра растаял не вполне, и столбы его ярко светились между стволами деревьев.
Чтоб не разбудить Катю, Лукин осторожно сел. По листу папоротника ползла божья коровка, и Лукин посадил ее на ладонь, терпеливо ожидая, когда ж она улетит на небо. Но она улетать не спешила, и тогда Лукин подул на нее, и раз и другой вздрогнули чуткие крылья, и, присев на ножки, божья коровка плавно оттолкнула бугристую поверхность ладони, чуть зависла в воздухе и полетела по своим делам. Так лети, лети свободно!
Катя спала, и Василий Лукин провел травинкой по ее щеке, тогда Катя засмеялась, и слышны были слабые колокольчики ее смеха, Лукин поцеловал ее, и Катя, все не просыпаясь, обняла его, чтоб надольше задержать сон.
- Расставаться нам вроде не следует, - сказал Василий Лукин.
- Да, вроде не следует, - согласилась Катя.
- Так надо как-нибудь сговориться.
- Давай встретимся через три дня у дяди Пети на пристани.
- Значит, через три дня.
Они шли по дороге, перед ними стоял холм, а за холмом, знал Лукин, дорога раздваивается, и вот им, Лукину и Кате, предстоит расстаться.
А вот расставаться как раз не надо бы, потому что случись Кате потеряться или если не удастся двум песчинкам вновь столкнуться в безоглядных пространствах, то пережить такую потерю Лукину будет вот как тяжело - не может одному человеку так повезти, чтобы он дважды встретил такую вот Катерину.
И тогда жалобно, как перед потерей, Лукин взглянул на Катю, и в тот же миг она взглянула на него, в ее глазах также было нежелание потеряться, и Лукин одной рукой обнял ее за плечи, в другую руку взял ее теплые ладони, и они шли, вернее сказать, плыли, не отводя друг от друга глаз.
Их зрение было слепо к окружающему миру, Лукин видел лишь ее истомленный и влажный взгляд, и чуть вздрагивающие ноздри, и приоткрытый для долгого поцелуя рот.
Как-то удалось им поймать согласный ход и плыть не спотыкаясь. Все не отводя глаз, свернули они с дороги и пошли по плавному взлету холма. Сознание их померкло, в нем оставалось лишь желание продлить любовью время перед разлукой.
По дороге мог идти или ехать случайный человек, и он мог увидеть их с дороги, но сейчас все померкло, оставалась лишь одна страсть не разлучаться.
Да, не разлучаться, так обними же крепче, душа ненаглядная, и еще крепче, чтоб никто нас разорвать уже не смог, теперь вместе, хоть на жизнь, хоть и на смерть, и лицо твое всегда будет перед моими глазами, как эта белая ромашка. Нам непременно повезет и выпадет долгое плаванье, нет, нет такой силы, которая разлучила бы теперь людей против их воли, и нет ничего страшнее разлуки после плаванья такого.
…В деревню Панино Лукин вошел в девять часов утра. До дома оставалось пять километров. В Панине взрослых видно не было - все на работе. На улице возились мальчишки. Увидев Лукина, они бросились к нему.
- А вы чей, дядя? - спросил самый смелый из них, белобрысый мальчик лет восьми, в длинных, ниже колен трусах.
- А кто из вас Степа Лукин?
- Так это ж я, - ответил бойкий мальчуган.
- А отец твой где, Степа?
- Где ему быть? Так ведь на работе.
- А ты бы его кликнул. Скажи, что племянник его прибыл с фронта, брат твой двоюродный, выходит.
Степа победно посмотрел на мальчишек и тут же испарился.
А Лукин пошел к дому дяди и сел на крыльцо.
Вскоре пришел дядя Федя.
- Здорово, племяш, - радостно загудел он.
- Здоров, дядяня.
Дядя Федя постарел за войну, пустой рукав его рубашки был заправлен под поясок.
Дядя Федя обнял племянника здоровой рукой, а тот приподнял, обнимая, своего дядьку, вовсе уж близкого человека.
- И где же это тебя? - спросил Лукин.
- Да под Варшавой. За год помаленьку привыкаю.
Они прошли в дом.
- Постарели мы за войну, а, Василек? Ты вон тоже матерый мужчина стал. Да и я успел намаяться. Хорошо, хоть голова и ноги целы, а с рукой можно к жизни приспособиться, - говорил дядя Федя, ставя на стол двухлитровую бутыль с зеленоватой влагой, холодную вареную картошку и соль. - Работу взял прежнюю - бригадирствую в полеводстве, тоже надо хозяйство поднимать. Поголодали без нас бабы, жизнь как-либо порезвее налаживать надо. Мы вот сейчас отметим твое возвращение, а в обед Настя прибежит и покормит нас.
- Да у меня времени-то нет ждать. Уж лучше вы вечером к нам приходите, или же мы к вам притопаем.
Дядя Федя удивленно посмотрел на него, а Лукин насторожился - не случилось ли чего дома.
- Как отец? Здоров ли?
- Да вот весной заболел, да, - начал дядя Федя и осекся. - Ну уж я тебе скажу, плотник он, другого нет такого, пятнадцать лет назад вот этот дом отгрохал, и ведь красавец дом. Ты как считаешь?
- Да ты, дядяня, что-то крутишь, - встревожился Лукин. - И это, надо сказать, на тебя непохоже.
- Так ведь то и дело, Вася, что как заболел, так и не поправился, - тяжело выдохнул дядя.
- Как это - не поправился?
- Да так, Вася. Как все люди. Месяц назад, словом говоря, положили его рядом с твоей матушкой. Такую уж новость я тебе преподношу. А он, как ты знаешь, брат мой старший и любимый.
Лукин неподвижно сидел у стола. Он замер, словно бы окаменел.
- Так и не сумел смириться с гибелью сына. Надломилось, видно, в нем что-то. Как похоронку на Петю получил, так начал вянуть и пропадать.
- На Федора, - поправил его Лукин.
- Что - на Федора? - не понял дядя.
- На Федора похоронку, - терпеливо объяснил Лукин.
- Так то ж давно, еще в сорок первом. А это вот этой весной. Уже в Германии, выходит.
- Значит, и Петя, - покачал смиренно головой Лукин.
- А ты не знал?
- Нет, не знал.
- Значит, вот какие новости я тебе преподнес.
- Зачем же я шел сюда?
- Да вот все узнать, выходит. Знать нужно все, Вася. Ну, и отцу с матерью поклониться. И дальше, выходит, жить.
- Как это? Без друзей, без родных? Отец, мать, братья, как без них?
- Ах, Васенька, да что же делать? Ведь вся земля в гибелях. Да ведь как-то следует жить. Уж кто-кто, а я, сам видишь, своего нахлебался. А есть сын Степка. И другие детки бегают, чьи отцы, видать, не придут. Как ты это представляешь? Их кто-либо поднимать должен? То-то ж. Вот мы с тобой для этого и уцелели.
- Я, дядя, пойду, пожалуй, к себе. Да возьму-ка я у тебя эту бутыль, да картошки малость, да и посижу в одиночестве.
- Давай, коли так, - не стал удерживать его дядя Федя. - Может, это и правильно. А я тебя навещу как-нибудь.
- У меня тут, видишь, селедка, так не возьмешь ли?
- Ну, давай, раз дело такое.
Лукин поставил в свой мешок бутыль и положил несколько картофелин.
- Ну бывай, дядя.
- Бывай, Вася. Иди домой, солдат. Живи.
И Лукин пошел к своей деревне. Как-то уж дошел до своего дома. Он стоял на краю деревни, у самого леса, так что никому на глаза показываться не пришлось.
Ставни были закрыты, дверь подперта колышком. Лукин отбросил ногой колышек и вошел в дом.
В доме стоял полумрак, но Лукин не стал открывать ставни, - свет не режет глаза и, следовательно, будет легче перенести одиночество.
Он достал из мешка бутыль, хлеб, картошку, сало, принес стакан, сел у стола и выпил крепкого зеленого зелья.
Потом вынул гармонику и решил потихоньку попиликать, чтоб хоть как-то привыкнуть к тому, что вот теперь он один на белом свете.
Тихо сыграл себе Лукин "Во поле березонька стояла", хлебнул еще зеленой влаги, увидел вдруг на подоконнике белый сверток, догадался, что в нем, пожалуй, письма его и братьев с фронта, и точно - не ошибся - в свертке были письма и фотографии.
В чуть пробивающемся сквозь ставни свете он разглядывал пожелтевшие старые фотографии и новые, в последние годы присланные с фронта.
Вот в траве под кустом лежат танкисты, улыбается брат Петр, руку несет ко лбу, чтоб убрать волосы, смотрит напряженно в фотоаппарат.
Сейчас Лукин не мог снести этот устремленный на него взгляд, и глаза прикрыл, и голову уронил на мехи, и играл безостановочно, чтоб хоть как-то утешить душу. Где ты сейчас, Петя, ведаешь ли ты, что происходит с твоим братом?
А вот на крылечке сидит мама и тетя Надя, умершая еще до войны, а между ними, надув щеки, сидит он, Лукин, ему лет десять, что ли, он сделал руки калачиком, и мама и тетя тянут к себе каждый из калачиков.
Ты помнишь ли тот приезд тети Нади, она варила во дворе варенье из крыжовника и давала тебе есть пенки и приговаривала: "Ох, глаза завидущие, да не спеши, целый таз варенья, глаза твои завидущие", но ты все-таки объелся вареньем.
Он все помнил, он играл и играл, не зная, сколько времени прошло, укреплял в себе терпенье к утратам зеленой влагой, на короткое время забывался, голову положив на стол, а очнувшись, снова терзал себя музыкой.
Вот мама, отец и старший брат Федор выехали в город, зашли в хорошую фотографию - бумага плотная, внизу вензель, - отец сидит на красивых перилах, ногу на ногу положив, он в новых сапогах, косоворотке, он чему-то таинственно улыбается, у него легкие мешочки под глазами. Брат Федор, в вязаной кофточке, наголо остриженный, стоит вытянув руки по швам, словно б зная, что через пятнадцать лет позовет его труба и не успеет она стихнуть, как сложит он голову и косточки свои где-то под Тихвином. А вот мама стоит, печальная, она положила руку на плечо сына, она старается удержать его, но вряд ли ей это удастся, и она поджала губы, ожидая тревожный зов трубы.
Вот она одна, спиной прислонилась к березе, печальная, уже немолодая, за год, верно, перед войной - белый платочек, на шее бусы.
Мама, что ж это ты не дождалась своих мальчиков, не встретила их у порога? Кто порадуется за них в радости или поплачет в горе, что им радость или удача, если нет тебя? Ах, мамочка, да за что ж обида такая на душу положена?
Лукин не замечал, сменяет ли день ночь, он, конечно, знал, что за окном какие-то события происходят - то полумрак, то мрак полный, - но эта смена времен суток не имела к Лукину ни малейшего отношения.
Словно бы его бросили в темную яму, и он потерял счет времени, минуту ли он рассматривал одну фотографию, час ли, десять ли песен сыграть успел, сто ли, этого сказать Лукин не смог бы, потому что время не имело к нему сейчас ни самого малого касательства.
Зачем ему повезло, что он уцелел, - если положено было, чтоб от их семьи хоть кто-то выжил, то почему он, а не мать, не Федор и Петя, не отец. Сейчас Лукин был недоволен судьбой, потому что не в силах был снести павшее на него одиночество. В самом деле, для чего жить дальше - работать для того только, чтоб одевать и кормить себя, да какой смысл жить, если ни одна душа на свете не обрадуется твоей удаче и не опечалится твоей беде - пустое голое сиротство.
Лукин не знал, сколько времени он просидел за столом - должно быть, немало, если прикончил двухлитровую бутыль и успел несколько раз подремать, уронив голову на стол; он также не знал, сколько времени мог бы сидеть еще, если б с улицы кто-то не отворил ставни и солнечный свет не залил комнату.
Но Лукин не сдался солнечному свету и продолжал терзать гармонику, недовольный тем, что нашелся человек, позаботившийся о нем.
Тогда кто-то громко постучал в дверь, но и тут Лукин не сдался, но постороннее это внимание уже мешало ему.
А человек все стучал, давая понять, что не отстанет, пока его не впустят в дом.
Взбешенный - да неужели одинокий человек не имеет права вести себя как ему хочется, - Лукин зашагал к двери, отбросил крючок, ногой отворил дверь, заранее зная, что человеку, который осмелился помешать ему, не поздоровится.
На крыльце стоял дядя Федя.
- Что? - недовольно спросил Лукин. Его глаза ослепли от яркого солнца.
- Будет уже, Вася.
- Мешаю кому?
- Три дня изводишься.
- Где же это три дня, если только вчера пришел.
- Между тем пошел четвертый день. Ведь всего не выплачешь, и сам знаешь. А люди, между тем, по тебе исплакались.
- А где же это они?
- Под окошками три дня и просидели. А потому что, говорят, никогда такой игры не слышали. Ты бы их пожалел, что ли. Не спали вовсе три дня. Да и того, им ведь тоже несладко.
- Ладно, дядяня, дело это приканчиваю.
И вдруг вспомнил, что ему уже сегодня утром надлежало быть на пристани - Катя ждет. А ведь опоздал - вот беда. Но ведь должна бы подождать. Подождет, конечно, успокоил себя, свой она человек, поймет, следовательно, и простит.
- У тебя телега? - спросил Лукин.
- Телега.
- Не подбросит ли кто до пристани? Самому мне не дойти. А нужно срочно.
- Степушка и подвезет. Делать все равно ему нечего. А у меня работа, и ты прости.
- Вот и хорошо.
- Так, может, ты сыграешь еще? - спросил дядя Федя. - А то ведь люди очень опечалены.
- Можно, конечно. Но только устал я - не будет хорошей игры.
- Ты вот только подбодри людей. А то извелись за четыре года. Ты все же поимей в виду, что всем дальше жить следует, как я тебе уже и говорил. Такой обязанности с нас никто ведь не снимает. Что ж теперь получается? Ты постарайся это соображение учесть.
- Ладно. Сделаю. - И Лукин пошел в дом за гармоникой.
Вокруг все знакомые были лица - здравствуй, Вася, где ты был вчерася (так его дразнили в детстве). Здравствуйте, баба Маня, баба Матрена, дядя Тимофей - постаревшие за четыре года потерь и недоеданий, глубокие морщины прорезали лица, скорбь потянула книзу углы рта, печаль навсегда залегла в глазах - свои, родные лица.
Тогда Лукин заиграл давнюю песню здешних мест "Ночь темна-темнешенька", знал, вот эта песня, без предварительной подготовки, проникнет во всякий закоулок посторонней души. Такая это песня: "Я ли не примерная на селе жена, как собака верная, мужу предана". И снова, как несколько дней назад в Уткове, была у Лукина уверенность, что не только земляки понимают все, что он, Лукин, думает сейчас, но и он сам понимает все, что думают земляки, слушая его музыку.
Более того, он угадывал без лишних расспросов, судьбу земляков в прошедшей войне, а потому что за смысл спрашивать дядю Тимофея, где сейчас его сын Виктор, либо узнавать у тети Мани, как ей живется и где же это ваш сын Митя, да и сына Севы тоже что-то не видно.
"Милые родители, сваха и родня, лучше бы замучали, извели меня". Да ведь как угодно, и в труде невпроворотном, в деле безостановочном, в беде и хладе, но только чтоб были здесь мой отец, брат и муж, но что-то нет их здесь, да и нигде, пожалуй что, нет более, и только вдовы и сироты на месте, но и они уже не живут. И Лукин заиграл "Дороги", земляки, понимал он, слушают мелодию эту впервые, это, пожалуй, и к лучшему - всякий раз, когда позже станут слушать эту песню, вспомнят, что вот ее играл Вася Лукин, и слез не сдержат, как не сдерживают их сейчас. При свете утреннем, под небом теплым, вот так стоят земляки, окружив Лукина, слез не утирая и не стыдясь этих слез, да и чего стыдиться, если печаль душу запеленала, эх, дороги, пыль да туман, сколько же встреч выпадало, а сколько разлук. Лукин вел мелодию и понимал, что никогда прежде не была так послушна его гармоника, более того - вся прежняя его игра была лишь подготовкой к игре вот этой, сегодняшней, перед земляками, с которыми навсегда он повязан крепкой нитью, хотя нет, какая тут игра и при чем тут мелодия, если все внимание Лукина занято было поисками в степи брата своего Пети. Да где же он, где друг мой верный, должен быть непременно, да ты вот напряги внимание, Василин Лукин, где же ему быть, брату твоему либо дружку единственному, оглянись вокруг, это же проще простого, вон, вон, твой дружок в бурьяне неживой лежит.
И когда Лукин заиграл старинную песню "Умер бедняга в больнице военной", он понял - это все! - больше играть невозможно, душа доведена до предела, и тогда просительно посмотрел на земляков и дядю Федю - ну пожалуйста, дайте, дайте мне передышку.
Но передышки ему не дали, молча утирали слезы и все чего-то ждали от Лукина. Словно бы он как солдат, добывший победу, знает некую тайну, им, людям невоевавшим, неведомую. И тогда Лукин понял, что прекращать игру нельзя, встряхнуться надо самому и людям что-либо такое сообщить, чтоб и они встряхнулись, чтобы хоть чуть отошли от потерь, а может, даже и поверили, что где-то там вдали за деревьями мелькает кое-какая туманная надежда.
А она должна мелькать непременно, потому что не может душа оставаться пустой.