Повесть о сестре - Михаил Осоргин 7 стр.


Видя мое недоумение, Катя сжала мой локоть и на ходу, со спокойной усмешкой и некоторой брезгливостью, сказала:

- Я не ожидала от него такого постоянства. Это тянется, кажется, уже второй год. Но я думала, что у него больше вкуса.

- У кого, Катя?

- Да у Евгения Карловича, конечно. Разве ты его не узнал?

- С этой полной дамой, впереди нас?

- Ну да.

- Я не рассмотрел. А кто она, ваша знакомая?

- Костя, ты ужасный мальчик! Я не знаю ее биографии и не интересуюсь. Но я уже видала ее однажды, так же нечаянно, как и сегодня. Она… ну, как это говорится, ну, словом… заместительница твоей сестры. И бросим о ней разговаривать.

Не мал ли простенок?

На летние каникулы я обычно уезжал в свой родной прикамский город, к моей матери. Жить там было дешево, притом я давал уроки и еще подрабатывал, посылая в московские газеты статейки о провинциальной жизни.

Прекрасен был трехдневный путь по текучему простору наших рек! И там ждали меня хвойные леса, которых я никогда не мог забыть даже среди звенигородской лиственной ласки и красоты и которым никогда не найду даже близкого подобия здесь, в Европе. Удастся ли мне когда-нибудь… не говорю - увидать их вновь, нет, - но лишь воскресить их в памяти своей и рассказать о них другим то и так, что и как хотелось бы? Сказать о них не так, как сейчас, не мимоходом, не сдерживая слова и чувства, - а словоохотливо, с радостью, захлебываясь, дополняя междометиями там, где слов красочных не хватит, широко разводя руками, чтобы объяснить профанам средней и южной России и наши пространства, и наши просторы, и речную гладь, и аромат заливных лугов, и сладость смоляного дыханья!

В Москву я возвращался неторопливо, когда лекции уже давно читались и студенты успевали похудеть и побледнеть от беготни и скудной пищи в столовках. Приезжать так поздно было невыгодным лишь в смысле поисков удобной и дешевой комнаты, - все лучшие оказывались уже занятыми, а на иных подъездах и воротах висела записка:

"Сдаеца светлая комната студентам не являца".

Записка обидная, вывешенная оскорбленной в лучших чувствах и надеждах хозяйкой.

Впрочем, на первое время я всегда имел пристанище у одной из сестер.

В один из таких приездов - уже на третьем курсе - я застал сестру Катю за неожиданным занятием. Одна из ее комнат оказалась превращенной в студию чертежника. На мольберте стоял огромный проект фасада, широкий и длинный стол белого дерева был завален бумагами, бумажками, картонами, свертками и калькой. По стенам висели на кнопках какие-то чертежные наброски, таблицы и фотографии зданий.

Когда я постучал в дверь и приоткрыл ее, услыхал недовольный голос Кати, которая стояла у большого стола спиной ко мне:

- В чем дело? Я просила до четырех часов меня не беспокоить.

- Катя, это я.

- Костя? Ты приехал?

Она повернулась ко мне и обняла меня, не выпуская из рук циркуля.

- Наконец-то ты вернулся! Ну ради тебя я, кажется, устрою себе праздник. Или вот что, Костя, присядь и помолчи только пять минут. Я сейчас кончу, и потом мы будем разговаривать.

- Что ты делаешь, Катя?

- Молчи, молчи.

Я с любопытством смотрел, как Катя, шепча про себя и вымеряя циркулем, наносила на чертеж аккуратненькие точки. Минут через пять, бегло взглянув на меня, она сказала: "Сейчас!" - и опять зашептала свои вычисления. Я уже думал обидеться и уйти, когда Катя, откинувшись и подбоченившись по-мужски, сжала губы, в последний раз внимательно оглядела свой чертеж и сказала:

- Ну, хорошо. А не мал ли простенок? Как ты думаешь?

С возможной серьезностью я ответил:

- Нет. Достаточен. В самый раз.

Она недоверчиво покачала головой и вдруг весело рассмеялась:

- Не сердись, Костя! Я вымою руки, и мы пойдем вниз.

- Но что все это означает, Катя?

- Как что? Ты не знаешь? Я - архитектор; то есть я буду архитектором. И это, Костя, совсем серьезно! Я все тебе расскажу.

Я узнал, что она поступила на архитектурные курсы и так увлеклась, что ни о чем больше не может думать. Завалила себя работой и все время, остающееся от лекций, проводит в своей мастерской. За два месяца она сделала больше, чем иным удается сделать за год. Не довольствуясь курсами, она работала чертежником у одного из своих профессоров, сразу занялась собственными сложными проектами и не хотела признавать трудностей. Не без гордости она рассказывала, что ее считают некоторым чудом и сулят ей в будущем необыкновенный успех. Зато работать приходится весь день и часть ночи.

- А сегодня - пусть будет праздник. Это, Костя, только для тебя.

Я мог бы гордиться, если бы Катя сдержала слово. Но среди разговора она что-то вспомнила, обеспокоилась, побежала наверх и снова вышла только через два часа с виноватым видом:

- Прости, что я оставила тебя одного; я чуть было не сделала такой ошибки, что могла все испортить. Теперь, до завтра, я совсем свободна, и вечер мы проведем вместе. Я, признаться, очень устала. Это - какое-то сумасшествие. Но если бы ты знал, Костя, как это интересно!

Она расспрашивала меня о матери, о наших провинциальных новостях и слушала, думая о своем. После ужина я даже не заикнулся о картах. Мы разошлись рано, и, засыпая, я слышал в Катиной студии шаги и бормотанье. Она работала часов до трех ночи, а утром, вставши, я уже нашел ее одетой в белый рабочий халат. Я не хотел ей мешать и уехал в город.

В этот год я редко бывал в Сокольниках у старшей сестры, а воскресенья проводил у Лизы, объедаясь ее превосходными пирожками и увозя десятка два домой в сверточке: этим я избавлял себя в понедельник от расхода на обед.

Был этот год бурным для студенчества: мы защищали "честь студенческого мундира", почти не учились, и на родину мне пришлось выехать перед Пасхой, вынужденно, в веселой компании высылаемых студентов-забастовщиков. Мы заняли два вагона, выходили и подолгу задерживались в буфетах, и начальники станций, не решаясь отправить без нас поезд, а, может быть, втайне нам сочувствуя, ласково называли нас "проклятыми сицилистами".

В Москву я вернулся только к следующей осени, когда снова был принят в университет с потерей года.

Как все

Говоря о себе, нужно быть особенно правдивым; и правдивым и откровенным.

Свои университетские годы я мог бы использовать гораздо плодотворнее: они не принесли мне ни большой радости для памяти, ни большой пользы для последующей жизни. Они не были для меня и лучшим временем в жизни, как для большинства. Пусть я найду оправданье. Но если бы вернуть эти годы, если бы начать жить снова, зная, что все будущее строится в молодости, я не бросал бы минут, часов и дней, а вернее сказать - большей части времени на то, что имело слишком мало отношения к науке. И тогда - наверное - не окончил бы годы учения полунеучем с дипломом. И тогда - может быть - иначе сложилась бы моя жизнь, была бы она нужнее, богаче впечатлениями, осуществленное в мечтах. Сейчас за моими плечами лишь жизнь рядового чиновника и обывателя, рано понявшего тщету замыслов и легко от них отказавшегося.

В этих словах нет запоздалого раскаяния; они только правдивы.

Учиться, то есть слушать лекции и сдавать зачеты и экзамены, было нетрудно. Но интерес к науке понижался тем, что нас, студентов, постепенно лишали наших лучших профессоров, подозрительных по неблагонадежности, и наука наша делалась казенной. Поэтому мы больше увлекались своей ролью "общественного барометра". За это нас загоняли в манеж, умеренно били нагайками, исключали и ссылали. Тогда от довольно невинных мечтаний об университетской автономии мы перешли к слишком ранней политической деятельности.

Посредствующей порой был для меня год разочарования. Мне не улыбалось стать непременно марксистом или народником и не хотелось быть только "учащимся", готовить себя в адвокаты или прокуроры. Поэтому, не избегая никаких влияний, без большого жара, лишь следуя моде, я работал урывками в студенческих кружках, читал в "Русском богатстве" Михайловского, записался в Румянцевке в очередь на Бельтова и Николая-она, ходил смотреть, как трясет длинной шевелюрой, тогда еще не белой, Петр Струве, оппонируя диссертации Туган-Барановского; и, будучи юристом, я слушал лекции по естествознанию Тимирязева и бродил с группой медиков по клиникам Девичьего поля. То, что не входило прямо в учебные обязанности, было всегда наиболее занимательным.

На стене моей комнаты висела фотография прекрасной, испуганной и негодующей девушки, из рук которой двуглавый орел вырывает книгу законов, - олицетворение Финляндии, на другой стене картинка, изображающая сожжение на костре похожего на Христа человека, над головой которого значились буквы "С. Р.". Я пытался читать по-польски Мицкевича и имел в подлиннике "Кобзаря", хотя оба эти языка казались мне ужасно смешными. Относительно самодержавия у меня не было сомнений, но было мало сомнений и в том, что за свержением его должно последовать царство безоблачной свободы. Был таким, каким нас тогда кроила и шила жизнь: не лучше других, но и не слишком хуже.

Все это не мешало мне слоняться с приятелями по Тверскому бульвару и студенческим пивнушкам, мечтать о высокой и идеальной любви и робко знакомиться с бытом сговорчивых девушек.

Внешне жизнь была заполнена, внутренне ощущалась ее пустота, не было настоящего увлечения ни наукой, ни случайными радостями жизни. Пробовал писать "что-то большое", но очень скоро убедился, что таланта у меня нет, как нет и знания жизни, и что моя литературная карьера исчерпается несколькими случайными газетными заметками да статейкой в юридическом журнале, и что придет время, когда я, держа впереди себя университетский диплом, поплетусь по протоптанной дорожке среднего юриста к небыстрым чипам.

Так оно и случилось, и только память о сестре побудила меня на склоне лет взяться за перо, но уже не ради художественных вымыслов, а ради простого рассказа о женщине моего времени.

От многих юных мечтаний мы отказываемся, иногда легко, иногда с сердечной болью. Но разве прожитая жизнь, как бы ни была она проста и мизерна, - не лучшее наше произведение? Не облеченная в словесную форму повествования, она все же для каждого из нас дороже самого прекрасного романа. И да будет она благословенна на всех этапах наших странствий, в увлечениях молодости, долгой скромной работе провинциального деятеля, в маленьких личных приключениях и в вихревых воронках революции, случайно втянувшей и мое существование и выбросившей меня на чужие берега.

Как у всякого рядового юноши, бреющего бороду, носителя студенческой фуражки, был и у меня о ту пору небольшой и очень обыкновенный роман с женщиной, которая была старше и опытнее меня. Описывать его не стоит: он не осложнен ни страстью, ни событиями, ни любопытной развязкой. Но так как "она" была замужней, а связь наша не ограничилась разговорами о Достоевском и русской общине, то в глазах товарищей я был некоторым образом героем. Полугодом спустя от этого романа остались у меня и, конечно, у "нее" лишь более комические, чем глубокие воспоминания.

Вероятно, нескромности товарищей я и обязан тем, что о моем любовном приключении узнала Катя, впрочем, уже тогда, когда все было кончено.

Однажды Катя сказала мне:

- Как странно, Костя, я так привыкла считать тебя мальчиком… И вдруг оказывается, что ты уже совсем взрослый. И главное, что ты - как все.

Я предпочел промолчать.

- Обидно, что про тебя болтают. Хотя я знаю, что среди мужчин это не считается зазорным, даже, кажется, наоборот…

- Болтать?

- Нет. Быть таким.

- Да чем же я уж такой особенный?

- Я не говорю, что ты особенный. Напротив, я не ожидала, что ты такой же, как все. Ты, Костя, на меня не обижайся.

- Я не обижаюсь, Катя.

Она продолжала:

- Женщина, даже самая маленькая и простая, самая ничем не замечательная, вот хоть бы как я, непременно ждет героя. Впрочем, я-то, конечно, не жду, я уже дождалась. И вот приходит этот герой, и оказывается, что он в лучшем случае - просто Иван Иваныч. Неужели это всегда так?

- Я думаю, Катя, что и не все женщины ищут героев, и не все мужчины Иван Иванычи. Просто - нужно как-нибудь жить.

- Ты думаешь, что нужно? Ну, а я не уверена. Разве уж непременно нужно в половине одиннадцатого есть кашку?

- Какую кашку?

- А вот Лялька иногда решительно не хочет кашки. И я не хочу. Впрочем, все это - пустяки. А главное - все это не то.

Я заметил, что Катя ко мне переменилась. Не то чтобы она меня строго осудила или перестала любить во мне брата и друга. Напротив, мне казалось даже, что теперь она относится ко мне как бы с большим уважением, как ко взрослому человеку, а не как к наивному мальчику. Но прежде она всегда ласково обнимала и целовала меня, иногда называла детским именем - Котик, не стеснялась выходить ко мне прямо из ванной, запахнувшись в купальный халат, и вообще не считала меня за мужчину. Теперь я стал мужчиной, хотя и оставался братом. Мужчиной - значит существом не совсем чистым, носящим на себе следы не оправданных любовью прикосновений, случайных "романов", вызванных просто тем, что "как-нибудь нужно жить".

Мы больше не возвращались к нашему разговору. Только раз как-то Катя мимоходом сказала мне:

- В последнее время я многое поняла лучше. Я думала о тебе, Костя, я ведь тебя очень люблю. И вот теперь я, пожалуй, могла бы не так строго отнестись и к другим, то есть к тому, что мне в них неприятно, даже противно. Но, конечно, я тебя не сравниваю, потому что ты - не лицемер и не прикидываешься святым, а просто - такой. Хуже всего, когда обманывают, читают мораль, а сами делают все, что захочется, и даже не понимают, как это гадко. Может быть, впрочем, я слишком требовательна, нельзя быть такой. И все-таки - как все это печально и несносно!

- А ты не думай, Катя.

Она удивленно подняла брови:

- Как же не думать? Разве я не живой человек…

И вдруг она вспыхнула густым румянцем:

- …И разве я не женщина? Или ты считаешь меня уже старухой?

Я не мог считать сестру, молодую, красивую, полную жизни, - старухой. Но о том, что такое женщина, мой сомнительный любовный опыт не мог дать мне глубокого познания.

Как всякий преданный и любящий брат, я был близорук. Если бы кто-нибудь сказал мне, что источник Катиных страданий и ее неумения найти "цель жизни" - в том, что она живет без любви, что ей некому отдать неистощенный запас женского чувства, - я бы не только удивился, но и обиделся за Катю.

Это я могу быть, как все. Но Катя, сестра моя, - она особенная, и к ней общая мерка неприложима.

Я не знал, что этим отрицанием в ней простой и настоящей женщины я принижал ее образ, столь мне дорогой.

Назад Дальше