Трусы. До сих пор представлявшиеся чем-то несущественным, несерьезным. Однако оказалось, что они дают возможность выжить. На своей машинке - свадебный подарок родителей Петро - я шила офицерским женам трусы. Сделала бумажные выкройки и из цветастой бязи, гладкого и скользкого атласа, белого полотна строчила по несколько десятков каждый день. Любин муж, Федор Иванович, забирал их у меня завернутыми в серую бумагу, а после приносил деньги, спирт, чай. Впервые в жизни я зарабатывала на себя и семью. Нам удалось съездить в Трускавец, теперь настал мой черед угощать Петро мороженым, оно таяло в руках. Полки магазинов еще не опустели, так что я купила себе красивые весенние туфли и духи. Флакончик - пустой, но по-прежнему хранивший память о том запахе, я привезла в Левин, то есть он прошел со мной полмира и спокойно лежал в туалетном столике, тогда как другие, более важные вещи пропали. Пузатая бутылочка с черным эбонитовым колпачком уцелела, а мой ребенок - нет.
Из-за этих трусов мы расслабились. Я считала, что дамские панталоны решают все проблемы, что наш бельевой бизнес будет процветать и мы избежим худшего. Поговаривали, будто люди исчезают целыми семьями - на рассвете приезжают грузовики и вывозят на восток. В нашей деревне пока ничего такого не случалось - может, потому что именно здесь, в двух шагах, в здании школы, они устроили свою штаб-квартиру, может, и правда - темнее всего под фонарем. Сперва я наблюдала за резиденцией дьявола через забор, делая вид, что копаюсь в огороде или развешиваю белье на протянутой между сливами веревке. Смотрела, как они взбегают по ступенькам и исчезают в доме, чтобы спустя некоторое время появиться вновь, торопливо сесть в газик и уехать. Заучивала их лица, запоминала знаки отличия. Они были уверены в себе. Теперь мне приходит в голову слово "сон". Да, уверены в себе, будто жили во сне. Будто все происходило в их головах, и они, эти мужчины в выцветших, наглухо застегнутых гимнастерках, знали, с чего сон начнется и чем кончится. Диктовали мне будущее - участники придуманной ими самими игры.
А один, самый главный, со шпалами в петлицах, был родом из кошмара. Сперва я думала, что это два человека, два офицера с одинаковой походкой, с протезом, обтянутым черной перчаткой. Один поднимался на школьное крыльцо, другой выходил на улицу. Только потом, столкнувшись с ним, когда наши взгляды на секунду встретились, я поняла, в чем дело: левая сторона лица была у него изуродована, мертва, стянута шрамами, словно гримасой боли. И левая рука - деревянная. И левая нога не поспевала за правой, мешкала, отставала. Так что когда он входил, я видела его правую сторону - юношеское лицо со светлым глазом и прямым крепким носом, руку, подносившую ко рту сигарету. А когда уходил, это был комок боли, существо, чудом уцелевшее во время апокалипсиса и - вопреки всему - отважившееся жить дальше.
Я надела свое лучшее цветастое платье, провела по губам кроваво-красной помадой и отправилась в школу. Я не знала, что сделаю или скажу. Надо заворожить двойного человека, чтобы он нас не тронул.
Так я попала к Юрию Либерману. Он сидел, а я стояла. На столе лежал пистолет; дуло целилось в кафельную печь. Я сразу, с порога, заявила, что мой муж хоть и носит польскую фамилию, но не поляк, оба мы униаты, а поскольку дела у нас ладятся - я хорошая хозяйка, и супруг мужчина домовитый, - могут найтись завистники, попытаются возвести напраслину. Я понимала, что это детский лепет. Жалкий клубок лжи. У них ведь есть документы, а там - рубрики, означающие приговор. "Тебя, небось, не любят. Ты такая нахалка", - сказал он по-русски и улыбнулся здоровой половиной лица. Вторая осталась неподвижной.
Я пыталась вычитать из этой двойственности нашу судьбу. Кто-то постучал и вошел. Зазвонил телефон. Либерман вдруг перестал обращать на меня внимание и занялся своими делами. Я растеряла всю свою уверенность и отошла к двери. Лицо коменданта Либермана поворачивалось ко мне то одной, то другой стороной - разговаривая по телефону, он расхаживал по комнате. Взгляд его рассеянно скользил по моим туфлям, ногам и платью.
- Приходи вечером. Сейчас у меня нет времени, - сказал мне Либерман и положил трубку.
Петро я сказала, что навещу тетку Маринку. Перед уходом потихоньку отхлебнула водки; он играл с Лялькой в кухне на полу.
Я пробиралась вдоль забора, стараясь держаться тени, лежавшей между лунными пятнами. Чувствовала, что вспотела, платье под мышками намокло. Часовой не хотел меня пускать; навел автомат и сказал по-русски: "Уходи, женщина", я встала под дерево и, переминаясь с ноги на ногу, глядела на школьные окна. Платье высыхало, меня зазнобило. "Черт бы тебя побрал, Либерман, ты, большевик", - твердила я тихо и зло, уже собираясь вернуться, но тут в окне показалась мертвая часть его лица. Либерман меня не видел, он смотрел на небо, на луну, может, гляделся в нее, как в зеркало, - у обоих ведь было по два обличья.
Я, дрожа, вышла из тени. Лицо за окном повернулось ко мне и исчезло. Через минуту Либерман появился на крыльце. Часовой притворился, будто только что меня увидел. Либерман повел меня по школьному коридору, по лестнице, наверх, туда, где мы с Петро жили после свадьбы. Он вел меня к себе, призрачный жених. Я знала каждую половицу, каждую царапину на стене. В нашей бывшей спальне по-прежнему стояла двуспальная кровать, слишком обшарпанная, чтобы брать ее в новый дом. Там Либерман велел мне сесть. "Как тебя зовут?" - спросил он, медленно и методично раздеваясь; форму перекинул через высокую спинку кровати. Я ответила и перечислила данные Петро, даже дату рождения сказала. Теперь я видела, что вся левая сторона коменданта Либермана спит - левая рука, заканчивавшаяся протезом и бессильно свисавшая вдоль туловища, левая нога, закованная в какую-то поблескивавшую в лунном свете шину. Меня он не стеснялся, точно я была не человек.
Когда он улегся сверху, я подумала, что меня касается только та, живая половина. Тело его было ловким и уверенным. После он сказал, что я красивая, но как-то рассеянно - он ведь и не глядел на меня, - словно просто полагалось чем-то заполнить пространство, что-то бросить в пустоту между оклеенных обоями стен учительской спальни.
Когда я вернулась, Петро и ребенок уже спали. Налив в таз воды, я мылась в темной кухне.
Дрожь отвращения, отпускавшая грехи. И сразу нестерпимые уколы стыда. Не думай об этом, узкогубая Пятница в красном платье. В плите гас огонь.
Я приходила к нему еще несколько раз - это была моя жертва. Увечный восточный божок, непредсказуемый в своих желаниях, готовый на все. Я закрывала глаза. Отворачивалась к обшарпанной стене, но он притягивал мое лицо к своему. Хотел, чтобы я его видела. Потом я стала по нему скучать, скучать по запаху сигарет, которым пропахла чужая, вражеская форма, по сюрпризам, которые преподносил каждый поворот головы. Он был живой и мертвый. Нежный и жестокий. Спал со мной, а после приговаривал людей к смерти. Его отвратительная власть, сродни застывающему желе, и мое желание покориться ей, утонуть, оцепенеть, освободиться от бремени жестов. Я видела Либермана в тот день, когда он приехал на военной машине командовать депортацией Стадницкой, ее родителей, Руцинских и других соседей. Либерман напоминал птицу - глаза у него были пустые, как у петуха. Говорят, русские эмоциональны и сентиментальны. Этот - нет. Может, он вообще не был человеком. "Кто ты?" - спрашивала я, или: "Что с тобой случилось?" Проводила пальцем по длинному шраму, пересекавшему грудь. Он улыбался, закуривал, но ни разу мне не ответил.
Из кухонного окна мы смотрели на длинную, безысходную колонну людей с чемоданами и тюками. Едва светало. Я взяла на руки спящую Ляльку. Петро курил. Может, над нашей дверью был кровью выведен ангельский знак? Юрий Либерман стоял в машине, повернувшись к нам той частью лица, которая не выражала никаких чувств. "Что случилось? Почему не мы? Наверное, завтра". "Рано или поздно он узнает", - думала я. Потом Петро целыми днями спрашивал, все более отчаянно: "Почему не мы?"
Вскоре я поняла, что беременна. Пошла к тетке Маринке и во всем ей призналась. Она дала мне пощечину. Отвела в соседнюю деревню, где старуха по имени Матрена как-то устроила, чтобы у меня случился выкидыш. Я осталась ночевать у тетки, а она отправилась к Петро - сказать, что я плохо себя чувствую. Я проболела месяц. Маринка все время была рядом, потому что я не хотела жить, надеялась на Божью кару. Она думала, что из-за ребенка. А мне хотелось умереть от тоски.
Однажды появился русский солдат, поговорил на пороге с Маринкой и ушел. Тетка не сказала мне, чего он хотел. Сказала только про Петро: "Ты должна научиться любить его так, словно он не сильнее, а слабее тебя".
Командование перевели в другое место. Куда - неизвестно. Маринка потом отдала мне пакетик от Либермана, который принес тот солдат. Там был адрес, написанный на обрывке серой бумаги, по-русски, золотая цепочка с крестиком и несколько колец, и еще кусок материала, похожий на лоскут гимнастерки. Я завернула все в бумагу и закопала в саду под сливой. Запоздалые детские похороны.
Мне видится еще одна странная вещь - большой палец ноги Либермана. Немного деформированный ноготь. Палец, уничтожающий всю силу этого двуликого человека, делающий ее призрачной, гротескной. Этого пальца я стыжусь. Не стыжусь ни неистовой любви на заваленном бумагами столе, ни волн наслаждения, хотя должна бы испытывать одно лишь отвращение. То, чему следовало остаться тайным, вышло на явь.
Следующие несколько месяцев брошенные хаты занимали украинцы. Среди них были и мои родственники, например Городыцкий и Козович, но они смотрели на нас подозрительно, по-новому. Городыцкий, правда, был женат на польке, и это было явно лучше, чем иметь мужа-поляка. Женщины как-то не бросались в глаза, хотя должно быть скорее наоборот. Народы ведь берут начало в их чреве.
- Скажи мне, это правда? - спросил меня потом Петро. Его глаза испытующе вглядывались в мои.
- Неправда, - сказала я.
Дети замечают только крупные детали. Они не понимают того, что видят. Теперь я знаю, что у тебя было на уме, ты ведь всегда был старым и родился взрослым. Как же тебе было разглядеть детали? Ты не видел моего красного платья, когда мы шли на анджейки, не понял, что варенье в пончиках на Жирный четверг - из розовых лепестков, не заметил, что я постриглась, что у меня новые сапоги, что в этом году на месте гладиолусов растут георгины, что к твоему зимнему пальто пришиты новые пуговицы.
И позже - Петро тоже никогда не обращает внимания на мои вечерние возвращения, когда я ложусь без единого слова, без сил; ночью не просыпается от моего плача, ведь старики спят крепко и дышат ровно. Его не тревожит, что я подолгу стою у окна, старательно навожу марафет, что в моей косметичке появилась новая помада, он вообще не замечает ни помады, ни косметички. Он видит целое - всегда чуть размытое, состоящее из слов, которые напечатаны на бумаге и не имеют соответствий в реальном мире, из стертых идей, из направлений, векторов, плоскостей, таблиц. Мир Петро - мир конспектов, подведения итогов и расписаний.
Кто не замечает деталей, тот ничего не знает. А кто ничего не знает, тот невольно становится жестоким.
Я хожу по снегу, по кругу, в котором замыкаю Петро, строю ему снежный дом, вычерчиваю границы его страны.
Вечером чищу щеткой костюм. Он куплен уже давно, лет пятнадцать назад, я ведь знала, что Петро умрет первым. Висел в шкафу и ждал - черный anzug, чистая шерсть, солидный, всегда в моде. Жалко, что я не успела переодеть Петро. Костюм ему, похоже, не нравится, потому что тело решительно сопротивляется. Теперь уж ничего не сделаешь. Петро лежит в клетчатой рубашке и вязаном свитере, в старых вельветовых брюках, протертых на коленях, в меховых шлепанцах. Я прижимаюсь лицом к колючим косичкам свитера.
У
Мне семьдесят шесть лет. Петро - девяносто один. Февраль 1993 года. Не знаю только, какой день. Если сегодня удастся посмотреть какие-нибудь новости по телевизору, будет ясно. Петро умер в воскресенье, повторяю я себе. Всю пятницу и субботу он стонал и держался за сердце. Я несколько раз пыталась спуститься, но все время шел снег. Такого снегопада уже давно не было. Я рисую на снегу буквы.
Сижу рядом с Петро на веранде, закутавшись в его полушубок. Глажу по руке, которая той ночью соскользнула с груди и лежит теперь рядом. Вернуть ее на прежнее место не получается. Она упряма, хотя ладони кажутся спокойными. Я трогаю ногти, белые, как снег. Подушечкой пальца пытаюсь нащупать, растут они или нет. Это по-другому, чем когда касаешься рукой живота - не зашевелился ли ребенок. Теперь-то я проверяю, совсем ли движение остановилось.
Петро терпелив. Ему нравится лежать на веранде. Теперь понятно, затем он ее и выстроил - чтобы отдыхать здесь после смерти. "Петро, - говорю я, - идет весна, она наверняка наступит. Рано или поздно будет Пасха. - Никакого ответа. - Тебе надо мак смолоть. - Кажется, иногда он слегка улыбается. - Растолочь миндаль, орехов для пирога наколоть, достать из подвала баночку хрена". Я смотрю на его белоснежные брови и запавшие щеки, посеребренные инеем или щетиной. Петро все еще красивый мужчина. Тоненькими струйками, невидимыми для глаз, неощутимыми для кончиков пальцев, протекают через него последние клочки жизни. Я точно знаю. Так, вдруг - раз и все - умереть невозможно. Нужно впустить в тело смерть, а жизни позволить свободно вылиться, капля за каплей, как из сосульки, что тает под ослепительными солнечными лучами.
Вот новые табуны пыли; через Соколовку едут немцы. Мир делится на дневной и ночной. Днем люди возятся во дворах, переговариваются через забор, ездят в город, работают, смотрят друг на друга. Петро видит, как открывают новую школу, без него. Деньги кончаются. Днем.
Ночью это не имеет значения. Ночью все таинственным образом меняется. Небо на горизонте окрашивается в оранжевый цвет, чужие дома становятся враждебными, там словно бы лязгают затачиваемые ножи; у людей во мраке стираются лица. Петро одевается потеплее, рассовывает по карманам хлеб, несколько яблок и идет в лес. Утром возвращается как ни в чем не бывало.
С той поры он со мной не спал. Его половина кровати всю ночь остается нетронутой, на покрывале ни морщинки. Белые призраки подушек - покинутых. Он молчал, со мной не разговаривал. Не смотрел даже. Утром выходил с Лялькой во двор и нарочито громко говорил по-польски. Не с кем ему было говорить. Ни Стадницкой с писклявым голосом, ни Руцинских - никого.
Петро устроился рабочим на винокуренный завод, который перешел к новым властям; потом его выгнали. Однажды кто-то принес известие, что убили Петрова брата вместе со всей семьей - беременной женой и тестем. Петро отправился туда, его не было несколько дней. Он рассказал, что опоздал - их уже похоронили; Петро сделал запись на сундуке. Родственники числятся там под неразборчивой датой сорок третьего года. "Бартоломей и Михалина, а также тесть Эмиль Окшенский". Вот и все, что от них осталось. Петро перестал прятаться в лесу, не выходил из дому, целыми днями сидел у окна, прислушивался к голосам деревни, бормотал что-то себе под нос, курил, так что пальцы пожелтели от табака. А я возилась на солнцепеке, кормила кур, он, наверное, слышал, как я твердила: "Петра не маэ вдома, пишов, не знаю, дэ вин". Малышку я брала к себе, мы спали в обнимку. Только однажды он разбудил меня ночью, все тряс за плечо, а когда я стала вырываться, грубо поставил на пол. В руке Петро держал пистолет - должно быть, из тайника достал; он насильно сунул мне его и велел прицелиться. Сказал: "Застрели меня". Пистолет дрожал, потом упал на пол.
Назавтра пришла тетка Маринка. "На душу твоих батькив, на ти рокы, колы я тебе выховувала, дивчино, - сказала она, - накажи йому, щоб вин сховався, накажи йому, щоб вин видийшов у тинь, щоб зникнув, аж покы все повернеться на свои мисця, а люды не опамятаються". А Петро опустился на колени, положил голову тетке на колени, и хотя был лишь немногим моложе ее, не стыдился своих слез. "Пусть он соберется, помоги ему, дай одежды и еды, пусть идет к своим, в лес. Или нет, если хочешь, чтоб остался при тебе, выкопайте в сарае яму, прикройте досками, и пусть там сидит. Мы украинки, а он поляк".
Теперь это звучит по-другому. Тогда эти слова были молодые, свежие, как упругие, сочные побеги, никто не знал, что из них вырастет. Раньше я никогда об этом не думала. Были два храма, два Рождества и два языка, которые с каждым годом все сближались, накладывались друг на друга; понятия, танцуя, сплетались.
В укрытии под полом коровника Петро просидел пять месяцев.
Теклу я в сарай на ночь больше не увожу. Она лежит у плиты, послушная, точно девочка, примерная ученица. Горошины, которые оставляет коза, я сметаю на совок и выбрасываю. Они похожи на гранулированное удобрение для цветов, какое продается в магазине. Утром меня будит постукивание копыт. Панна Текла, которая даже ночью не расстается с туфлями на высоких каблуках. Я размачиваю для нее Петровы булки, она с аппетитом ест, глядя на меня прямоугольными зрачками, холодно и иронически. Кто она такая, наша Текла? Кабы не эти зрачки, я бы приняла ее за человека, переодетого в диковинный рогатый наряд. Самое время для маскарада и проказ, чертова неделя, это должно быть как раз сейчас, конец карнавала. Всякий притворяется кем-нибудь другим.
Идет снег, засыпает мои красивые буквы. Снежные тучи опускаются так низко, что для деревни я превращаюсь в невидимку, словно живу на краю света, в стране героев, у путей смерти. Они меня снизу не видят, для них я исчезла. Интересно, помнят ли они о нас, беспокоятся ли, что с нами? Встревожился ли почтальон? Когда он должен был прийти? А счета за свет и абонемент на телевизор, в котором уже ничего не видно? Оставят ли их в магазине, как обычно зимой?
Сегодня я видела расплывчатое фигурное катание. Грациозные человечки в снежном пространстве экрана. Танцорки в коротких юбочках выписывают на льду подробные инструкции, но никто их не читает.