Последние истории - Ольга Токарчук 14 стр.


Р

Я делаю сто дел одновременно - тогда кажется, будто дирижируешь большим оркестром. Тут отмокают занавески, там уже греется утюг, а рядом, в его тепле, круглые яблочки дожидаются, пока я закончу их чистить, - свесили красивые ароматные завитки кожуры. Я же тем временем навожу порядок в шкатулке с нитками и пуговицами, и вода закипает, потому что надо ошпарить курицу для бульона. Каждое занятие продвигается на шаг, на кадр: я перепрыгиваю от одного к другому, стараясь менять очередность, не думать об очередности, стараясь удивить себя, чуть приподняться над землей и лишь слегка касаться каждого действия. В сущности, я верю, что все происходит само собой, и человеку достаточно только мизинчиком подталкивать мир вперед; тот уж знает, как надо. Это похоже на танец - между столом, шкатулкой, плитой и гладильной доской. Пляска затягивает меня, доставляет удовольствие. А что беспорядок - не страшно.

Петро это не нравилось - ни делать все сразу, ни беспорядок. Он занимал прямо противоположную позицию. К каждому действию готовился, взвешивал, планировал, начинал и заканчивал. Склонял голову, словно пудель, и думал. Вооружившись карандашом и сантиметром, набрасывал общий план. Часто заглядывал в книгу или журнал "Золотые руки". Было совершенно очевидно, что он все делает по два раза, сперва на пробу, мысленно, потом по-настоящему. Так что он жил дважды. Какая же жизнь сейчас закончилась? Та, пробная, или подлинная?

Может, ты умер предварительно, чтобы посмотреть, как там, все обмерить, отсчитать количество ступеней до рая или ада, проверить температуру, шаг за шагом спланировать путь, составить конспект, расписание? Даже если ты полагал, будто там ничего нет, может, стоило выяснить, как это - ничего нет? Каким швом подшито ничто. Из каких выткано красок.

Я вижу, как ты садишься и моргаешь, потом говоришь, склонив голову: "Холодно". Потираешь руки и, взяв карандаш, идешь к столу, чтобы начертить первую прямую. "В ширину смерть примерно шестьдесят сантиметров, - сообщаешь ты, - а сделана из фанеры". Или: "Смерть следует переживать, держась левой стороны". Или: "Смерть прошита двойным швом". Ищешь в энциклопедии соответствующую статью, в которой какой-нибудь специалист все подробно разъяснил. Но там лишь сказано: все умрут, он, ты и я. Нет смысла готовить шпаргалку.

И веранду, на которой он теперь лежит, Петро мастерил так же. Сперва две зимы строил ее мысленно, в общих чертах. Еще два года рисовал планы, проекции во всех возможных ракурсах. И наконец два года предварительно эту веранду обживал, смакуя собственную смерть, - поэтому так редко разговаривал. Вот чем объяснялось молчание. Бедняга - ему приходилось жить дважды, поэтому надо было экономить слова. А я-то, глупая, его корила. Мне было невдомек.

Я и забыла - у нас тут где-то должна быть скрипка. Смычок потерялся, наверное, во время переездов. Здесь Петро уже только брал скрипку под мышку, точно маленькую неудобную гитару, и трогал струны. "На сопках Маньчжурии" и "Ах, мой милый Августин", конечно, - мои любимые. А может, вовсе не ради меня, просто он эти мелодии хорошо знал - столько раз играл. Раньше, сразу после свадьбы, Петро выходил на то, прежнее, школьное крыльцо, заросшее диким виноградом, и взмахивал смычком. Играл он протяжно, с чувством, по-степному и по-долинному. Чистый скрипичный голос свободно летел над плоской землей, через траву и бурьян, по глинистой дороге, над пшеничными полями, и казался вечным - не встретив преграды, он обежит землю и однажды вернется к нам. Может, впрочем, и вернулся, просто мы уже уехали. Не дождались.

Я отправляюсь на поиски этой скрипки. Заглядываю в сундук, в шкафы - в комнате, в сенях. Петре, що ты зробыв зи скрыпкою?

Телевизор бормочет, что мне надо поторопиться. Предсказывает снегопады, возможно, последние в этом году. Если я замешкаюсь, вся работа пойдет насмарку. Придется нам ждать весны, прихода инспектора с электростанции. Оттепель Петро не перенесет. Вечером я зажигаю ему громницу и выпиваю остатки водки, за его здоровье. И, видно, согреваюсь изнутри настолько, что начинаю таять - из глаз у меня капает вода и падает на белую руку Петро. Я стираю ее уголком покрывала. "Полежи тут трошкы, - говорю, - я зараз повернуся". Закутавшись в платок и Петрову куртку, пошатываясь, выхожу на снег. Ночь светлая, небо все в точках, чистое, как слеза. Точки складываются в слова, которые кто-то выкалывает для меня огромной космической шпилькой. Мы идем втроем, снова откуда-то возвращаемся по нашей маленькой покатой рыночной площади. Ида сидит у Петро на плечах. Он показывает девочке Большую Медведицу. Говорит: "Видишь ручку ковша?" - "Вижу", - отвечает малышка. "Видишь, она сломана?" - "Вижу". - "А видишь рядом с большой звездой маленькую, словно папа и дочка?" Ида видит. "Значит, ты воин, у тебя орлиный взор". От гордости у девочки перехватывает дыхание. Теперь я тоже туда смотрю, но двух звезд уже не различаю. Спускаюсь немного вниз, потом иду обратно, потом вытаптываю полукруг. Подправляю нарисованное раньше. Возвращаюсь к началу.

"Мы постарели и стали смешными", - сказал он мне в ту пятницу, перед смертью. Я не поняла. Пока доила Теклу перед завтраком, чтобы Петро было в чем размочить сухие булки - так он делал с тех пор, как потерял зубы, - думала о том, что означает постареть. Что такое быть старым. Что это за чувство. Если при смене погоды ноет колено - это старость? Если приходится резать яблоко на маленькие кусочки? Если просыпаешься под утро и не можешь заснуть, если пререкаешься из-за прогорклых остатков масла? Старость - сюрпризы новой памяти, которая умеет восстановить цвет платья на первом свидании и ванильный вкус довоенного мороженого, но теряет главные слова?

Я не ощущаю никаких перемен, я всегда была такой, как сейчас. Нельзя поддаваться иллюзии, будто что-то меняется вопреки нашей воле. Не надо верить фотографиям - они твердят, что время отнимает у человека его самого, кромсает нашу жизнь на мелкие кусочки, расшатывая души. Что таким образом мы незаметно лишаемся себя. А мне кажется, дойти до конца - значит собрать все вместе, объединить мгновения жизни в одну маленькую коллекцию. Это не означает потерять, совсем наоборот - найти то, что казалось утраченным.

Все у нас было в этом городке, пока я не влюбилась в Карабиновича.

Текла вроде фыркнула. Она смеется надо мной, и правильно. "В цьому мистечку мы малы все, докы я не закохалася у Карабиновича", - повторяю я, и на моем языке фраза действительно звучит нелепо. Вовсе не трагически, как я привыкла об этом думать, даже не сентиментально. Смешно звучит.

Петро сперва заорал, что я начиталась любовных романов, что я дура, как все бабы, постыдилась бы подрастающей дочери, посмешище из себя делаю. Тогда я собрала вещи и, уже уходя, бросила - прямо в лицо, так, чтобы Петро услышал каждое слово из тех немногих, что мне хотелось ему сказать: "Я николы тебе не любыла. Я выйшла за тебе замиж, бо так мени наказала титка Маринка".

С чемоданом я отправилась в отделение милиции, потому что Мечик, как я его называла, был милиционером. Он открыл мне дверь и первым делом беспокойно огляделся, не видел ли меня кто, а когда заметил багаж, побледнел. Текла хихикает.

Мечик явно был не в восторге, и, прижимаясь к нему, я ощутила ветер, отрывавший меня от любимого, словно листок. Мечислав Карабинович, всегда в форме, с кожаной кобурой на боку. Карие глаза, полные темные губы, черные волосы - красавец. Волосатая грудь; летом Мечик распахивал рубашку, демонстрируя миру сие неоспоримое доказательство мужественности. Он подставлял солнцу лицо и плечи - во дворе за домом, чтобы кто-нибудь не застал его за этой нехитрой косметической процедурой. Прямые густые брови блестели на солнце. Когда он говорил, низкий бархатистый голос заставлял воздух вибрировать.

Я ерошила его волосы, хотя знала, что Мечику это не очень нравится. Он сразу приглаживал их ладонью, зачесывал наверх. Видимо, не любил, чтобы к нему прикасались, - стряхивал с себя мои пальцы, придерживал мои руки. Зато сам все норовил до меня дотронуться. Его страстность обезоруживала.

Когда по утрам Мечик уходил на работу, я щеткой сметала с его плеч пылинки. Ждала с обедом. Хотела от него ребенка. Взяла на работе ссуду и купила ему мотоцикл. Прохожие на улице отворачивались от меня, не здоровались. Так что я сидела одна в его доме, на краю города, среди полей, ни с кем не виделась, никто у нас не бывал, и мы ни к кому не ходили. Вечерами Мечик, ругаясь и ломая стальные перья, писал рапорты, потом выпивал рюмку водки, и мы отправлялись в постель. Утром он брился, обливался одеколоном, разбрасывал вещи, а я оставалась и долго стелила кровать, отыскивая там его запах. О Петро и думать забыла. После обеда я стояла перед зеркалом. Халат сползал с плеч и засыпал на полу. Я видела, как каждый день оставляет следы на всем, чего касается. Замечала, как меняется мое тело, как сглаживаются его формы. Кожа свободно облегает кости, обнимает войлочным мешочком, становится велика на размер, словно теперь им положен неведомый в молодости комфорт. Стройные и помеченные лентами мышц бедра увядают, покрываются неровными комочками жира, живот лезет вперед, круглый, точно сдобная бледная булка; грудь делается мягкой, замшевой на ощупь, нежной, как толстенькие лепестки кувшинки. Я стала хрупкой, хотелось саму себя обхватить и сжать в объятиях, приласкать плечи и грудь, осторожно уложить в кровать и укачивать, что-то нашептывая. Кончиком пальца я обводила бы контуры глаз и губ, прикосновениями успокаивала каждую морщинку. И тело любимого я узнавала так же. Рот изнутри, тайны подмышек, мягкий бугорок Венеры, нежный и невинный, если бы не победоносные гениталии, приятная влажность паха, подошва. Тела, однако, смертны, все для них губительно: сон, постель, одежда, необходимость выйти на улицу, тревога.

Собственная дочь не пускала меня домой. Я стояла на крыльце и стучала в дверь. Мимо шли люди, наблюдая за этой сценой со смешанным чувством жалости и отвращения. Какой позор, с молодым парнем… В сыновья ей годится. "Открой", - шептала я в щель между дверью и косяком. Оттуда доносился только запах натертых полов и пирога. Дочь не отзывалась. С умышленной жестокостью она взяла на себя мои обязанности - повязавши материн фартук, варила отцу обед. Петро, что делал тогда Петро? Может, пил, может, до бесчувствия, и ей приходилось втаскивать отца на кровать и снимать с него сапоги. А может, равнодушно читал газету и чертил на листах ватмана новое школьное расписание.

Я не удивилась, я была к этому готова. Мое состояние не имело ничего общего с чувством или вожделением. Я стала по-другому видеть, по-другому слышать; в сущности, причина крылась не в теле, а в разуме. Я иначе понимала происходящее, простые факты складывались в иные, чем прежде, узоры, сложные цепи причин и следствий выстраивались по-новому. Все обрело смысл, повсюду скрывались адресованные мне знаки, и только я умела их распознать. Не существовало больше общих событий, одинаковых для всех, мир крутился вокруг одной меня. Для меня звучали все мелодии по радио и на всех телеканалах, только для меня были написаны все книги в библиотеке, и на мою фигуру сшита одежда в витринах магазинов.

Я не знала, что Мечик Карабинович подал рапорт о переводе. Мне он не сказал. Холостяк, вещей у него было немного, он собрал их в один чемодан, поставил на мотоцикл и уехал.

!

Я больше не раздеваюсь перед сном. Вот уж правда лишнее усилие. Если посчитать все эти дурацкие действия, оказалось бы, что я провела год и три месяца, застегивая пуговицы, полгода - причесываясь, девять месяцев - чистя зубы, четыре месяца - протирая платком стекла очков. Целых три года мыла посуду, год - подметала полы. Какое счастье, что Бог выдает нам столь хаотичное расписание и не приходится делать все это по очереди.

Сегодня я, наверное, спала стоя и одетая, потому что утром сразу готова работать. Только натягиваю перчатки и отправляюсь во двор. Мы выходим вместе - солнце и я.

Когда я смотрю на противоположную сторону долины, на темный еловый лес, которым порос тот склон, взгляд распрямляется, словно хоботок насекомого, уводит за собой меня вместе с моей памятью, рассеивая внимание. Самые далекие воспоминания легче всего пробудить, глядя на то, что рядом, на мелкие предметы, хорошо знакомые вещи. Литая пепельница, та, что приехала с нами, кажется незыблемой, вечной. Петро колет ею орехи. Твердые скорлупки трескаются, а на ней не остается ни следа.

Он приходит за мной вечером, укладывает в сумку мой халат, мои платья, и по пустой покатой рыночной площади мы идем домой. Петро подает заявление о досрочном выходе на пенсию, и его просьбу благосклонно удовлетворяют. Покупает этот дом, высоко над деревней, вдали от печного дыма, от чужих глаз, туда мы и сбегаем. Со временем оказывается, что мы чисты как слеза.

Дом обветшавший и сырой. В большой комнате стоит старый ткацкий станок. Петро пытается его разобрать и вынести на чердак, а потом вдруг замирает с отверткой в руке. И вместо того, чтобы ломать, старательно чинит. Делает новую раму, в доме появляется цветная пряжа. Одна Ида протестует - ей теперь далеко ходить в школу. Она знает, что это моя вина, и иначе как с ненавистью на меня не глядит. После каникул собирает фибровый чемодан и уезжает в школу, где есть интернат.

В окно мне видно, как Петро намечает в солнечном пятне между елями первую грядку. На сундуке возникает новая запись: "5 V 67 - фасоль".

Так мы и живем. Обычно он встает первым и заваривает две чашки кофе. Мы спокойно выпиваем его под аккомпанемент бормочущего радио. У нас собака и две кошки. Нам удается их пережить. Собаку, когда та умирает от старости, закапываем за домом. Ссоримся по мелочам. Время от времени Петро берет большую сумку из кожзаменителя и отправляется к дочке, во Вроцлав. В сумке сухая колбаса, банки с джемом и медом, жареная курица. От себя я добавляю пирог. Он возвращается поздно вечером, последним поездом, потом еще нужно долго идти пешком в гору. Но сумка уже не такая тяжелая. В ней цветная пряжа, которая помогает Петро пережить долгие пустые вечера. Видимо, он понял свою ошибку и теперь решил учиться деталям - потому и ткет бесформенные килимы. Петро стесняется этого увлечения - занятие для женщины, но старость наконец уравновешивает мужское и женское. Килимы заполнены угловатыми птицами и геометрическими растениями, явно долинными. Он видел такие в доме тетки Маринки, на праздничных рушниках, на полотняных рубашках. За год ему удается продать один-два, да и то с трудом, потому что в "Цепелии" подобные узоры не одобряют, считая их прошлым, оставшимся по ту сторону границы. К каждому килиму должна быть булавкой приколота фамилия автора, и, если судить по этим записочкам, автор - я. В определенном смысле так оно и есть.

Петро пишет Иде письма; закончив, дает мне подписать. Фразы начинаются с тире, словно это отчет по окончании учебного года. Если подсчитать, оказалось бы, что за двадцать с лишним лет мы разговаривали друг с другом месяц. Целая неделя этих диалогов начинается со слов "куда" и "где". Куда ты положила спички? Где мои носовые платки? Куда подевались ножницы? Где это, где то? Хорошо, Петро, что ты поддерживал в жизни порядок. Я твердила, что она состоит из деталей.

Теперь передо мной важная задача: закончить восклицательный знак и оторваться от земли, перенестись чуть дальше, чтобы поставить точку. Топать вверх-вниз, еще и еще раз, чтобы вертикальная линия получилась отчетливой, утомительно. Сердце колотится, во рту пересыхает. Я присаживаюсь на свои толстые юбки. Беру горсть снега, который медленно тает во рту. Отдает металлом - вот он, вкус неба. Давным-давно, в школе, Петро растапливал снег в стакане, чтобы показать малышам, какой он грязный и почему его нельзя есть. Но этот снег чистый, тут, на горе, его не осквернит ни человеческое дыхание, ни печной дым, ни единый след. Серны и лисы бестелесны, они снега не коснутся. Только я способна его исписать. Снег скрипит у меня под ногами, белая пыль серебрит краешек юбки.

Полдень. Я плетусь с горы домой, стаскиваю с себя мокрые шмотки, подкидываю в печь дров. Бросаю Текле раскрошенный пирог - может, она наконец попросит чаю. На мгновение засыпаю, в одежде, стоя.

- Петро? - спрашиваю я темноту на веранде. - У тебя тихо, свеча вчера догорела, от ее гибкой восковой силы осталось плоское пятно. Так что я лягу рядом с тобой в этой снежной серости. Мне уже необязательно видеть или прикасаться. Можешь не разговаривать со мной, я освобождаю тебя от этих мелких докучных обязанностей.

Мне больше ни к чему оставшаяся жизнь. Я бы отдала ее за одно плавное движение твоей руки, приподнявшейся, чтобы приласкать меня. Но торговаться не с кем.

Мир только мешал. Вечно поворачивался к нам своими колючками, топорщился, мы разбивали колени о его острые края, он, как никто другой, умел намять бока. Так что мы перестали обращать на него внимание. Нам удавалось не спускаться в деревню целыми месяцами. Там, внизу, царили его законы, жестокие, поспешные, всегда враждебные. Когда утром мы выходили на порог и под нами простиралась вся долина, мне казалось, что мы недосягаемы, что поднялись над ними, и здесь, в вышине, они нас не достанут. Каждый спуск причинял боль - потому что напоминал об утраченном и искушал непережитым. Обещал смутные возможности, крупицы счастья, нашептывал, будто жизнь может быть спокойной и гладкой, а мы - здоровыми и счастливыми, как сказочные герои. Конечно, это было вранье - вернись мы в долины, в деревни и города, лежавшие в грязных густых туманах, он разорвал бы нас и разделил. Он всегда этого добивался, так он стремится поступить с каждым и чаще всего преуспевает. Таков основной его механизм - разъединять людей, разбрасывать в разные стороны, словно безвольных кукол, превращать в отдельные неприкаянные точки, позволить им заблудиться и забыть друг друга. Это несложно - достаточно убедить их, что ошибки нельзя исправить, а приговоры - отменить, что решения принимаются раз и навсегда и никаких "но" не существует. И еще: будто настоящее могло быть иным. Нет яда страшнее.

Но мне на это плевать. Небо большое и чистое, с твоей веранды я отчетливо вижу сломанную ручку ковша Большой Медведицы и обе звезды, большую и маленькую. Мы - воины света.

Завтра мне придется туда вернуться. С ловкостью молодой девушки перескочить немного вниз, чтобы поставить под вертикальной чертой точку, и тогда склон заговорит. Если я это сделаю, моя задача будет выполнена. Надпись закричит, обращаясь к ленивым и недобрым людям внизу, пробудит их от зимней спячки. Они запрягут лошадей, заведут грохочущие снегоходы и примчатся сюда - запыхавшиеся, потрясенные, исполненные притворного сочувствия.

Я буду ждать их на горе, в самом конце протоптанных линий, в точке. Стану частью надписи. Обращусь в точку.

Петро умер!

Назад Дальше