Серая мышь - Николай Омельченко 2 стр.


Работала пани Вшеляк уборщицей в суде, а вечерами подрабатывала еще тем, что ухаживала то за больными старухами, то за чьими-то детьми, то брала на дом стирать белье. Когда же выпадал свободный вечер и я не был занят, - непогода не позволяла потолкаться по людной Маршалковской, - она входила ко мне в комнату, расспрашивала о житье-бытье, рассказывала о себе, о судебных новостях. В один такой хмурый осенний вечер, когда по крыше сонно шуршал дождь и мимо окон быстро прошмыгивали редкие прохожие, пани Вшеляк вошла ко мне и со страхом в голосе сказала:

- Завтра будут судить тех, кто убил пана министра Перацкого. О матка боска, не побоялись же взять на душу такой грех!

О людях, поднявших руку на грозного министра внутренних дел, уже давно шумела Варшава, говорили о них по-разному, поляки с ужасом и гневом, а большинство молодых украинцев - с восхищением и гордостью. Тогда я и услышал впервые имена Степана Бандеры, Лебедя и других, уже овеянные ореолом славы "борцов" и "мучеников" за права украинцев, за свободу и самостийность Украины. Мне они представлялись романтическими героями, и я попросил, чтобы пани Вшеляк провела меня в суд. Она без особых колебаний согласилась, прийти надо было за несколько часов до начала процесса, пока полиция еще не оцепила улицы и зал суда не заполнился любопытствующим людом.

Вышли мы рано, но уже все улицы, по которым везли Бандеру и его сообщников, были окружены полицией; мы едва пробились через их заслоны, помогло то, что некоторые из полицейских знали пани Вшеляк, меня же она выдала за своего сына. В зале суда я с хозяйкой сидел неподалеку от скамьи подсудимых и хорошо видел всех. Было их двенадцать человек. Я смотрел и пытался угадать, кто же из них Бандера. Он казался мне человеком в летах, здоровенным мужчиной с вислыми усами и громовым голосом. И когда его наконец назвали и он поднялся с первой скамьи, мне поначалу даже не поверилось, что это и есть Бандера. Из всех двенадцати он был самый низкорослый и тщедушный. Безусое мальчишеское лицо худощаво и бледно, темные волосы, видимо, были острижены под машинку, но уже слегка отросли и торчали ежиком. На нем был хороший костюм, светлая рубашка и неяркий галстук, вполне интеллигентный вид, таких ежедневно встречаешь на Маршалковской и они ничем не привлекают твоего внимания. Вел он себя непринужденно, но вместе с тем несколько вызывающе. Голос спокойный, без признаков малейшего волнения, точно его владелец пришел сюда на мирную беседу, не грозящую ничем опасным.

Надолго запомнились мне и последние слова Степана Бандеры.

- Нас рассудят железо и кровь! - бросил он судьям.

Только позже я узнал, сколько горя, нечеловеческих страданий и крови принесли людям эти слова, приведенные в действие. Но тогда, в ноябре 1935 года, в варшавском суде для меня, украинского хлопчика, не раз униженного и оскорбленного теми, против кого выступал Бандера и его товарищи, слова эти прозвучали как призыв к борьбе и долго жили в моем сердце и моем сознании. Не раз я потом рассказывал об этом процессе своим сверстникам, и они, слушая, сжимали кулаки.

В 1938 году я поступил в Варшавский университет на юридический факультет, жаждал изучать право и законы, чтобы потом защищать от неправды свой народ. Одновременно я стал вольнослушателем Академии искусств по факультету живописи. Талант к рисованию у меня проявился еще в детстве, и в дальнейшем, даже в наитруднейшие времена жизни, я не бросал малевать, даже в те годы и дни, когда было не до рисования. И в университете, и в Академии я больше дружил с украинцами, они меня уважали за любовь к науке, искусству и за то, что еще гимназистом меня судили по политическому делу, правда, теперь уже все говорили, что флажки, которые мы воткнули в аистиные гнезда, были не красные, а желто-голубые. Знали также мои новые друзья и то, что я был на процессе Бандеры и его группы и восхищался тем, как они держались. Вероятно, по этим причинам я и был приглашен однажды на тайную сходку, проходившую в доме старшего брата одного моего приятеля. Приглашали туда будто бы на день рождения. Мы с приятелем, Василием Сулимой, молодым художником, который меня туда привел, купили какой-то подарок. Первый тост и был произнесен за именинника. Потом поднялся еще не старый, но уже с обильной сединой на курчавой, пышной, как копна, шевелюре, мужчина, статный красавец с серыми умными глазами, и стал говорить - хоть и несколько велеречиво, но сердечно и правдиво - о вещах, которые нас постоянно тревожили, о которых мы тоже не раз говорили и спорили.

- Кто это? - шепотом спросил я у Сулимы.

- Пан Бошик, - ответил Василий, не сводя с него восхищенного взгляда, - подпольщик, украинский революционер.

Мудро и правдиво говорил пан Бошик, говорил о том, что украинцы веками угнетаются поляками и не за горами уже тот долгожданный час, когда народ сбросит с себя это позорное ярмо, но все само собой не придет, нужно бороться, лучшие представители украинской нации уже давно вступили в такую борьбу, не щадя своей жизни.

Пан Бошик называл известных и неизвестных украинских подпольщиков, казненных или томящихся в тюрьмах. Среди них он назвал и Бандеру, о нем говорил особенно возвышенно, а я слушал и радовался, что наши мысли с паном Бошиком совпадают.

После я узнал, что Бошик - это лишь псевдоним, настоящее имя у него другое. С таким же восхищением слушали его и все собравшиеся в тот вечер на именинный ужин. Мои ладони горели от аплодисментов. Но уже тогда меня смутили некоторые слова, особенно концовка его речи.

- Так помните, други, - говорил он, - помните всегда, где бы вы ни были, с кем бы вы ни шли, что злейшие наши враги - поляки, москали и жиды!

У меня это не вязалось с тем, что я знал, видел, пережил. Поляки действительно угнетали нас, забирали у наших крестьян лучшие земли, оскорбляли своим презрением к нам, шляхетским чванством. Но были у меня и среди поляков друзья и приятели, которые уважали и даже любили меня. Директор гимназии поляк Эдвар Гура вступился за меня, пытался выручить из тюрьмы, чего не сделал ни один из влиятельных в Ковеле украинцев. В еврейку Симу Бронштейн, дочь владельца книжной лавки, многие гимназисты, в их числе и я, были тайно влюблены. Необычайно милая, женственная и добрая Сима много читала и по моим понятиям была лучше всех девушек в нашем городе. А сколько раз она помогала нам купить в лавке ее отца с большой уступкой в цене нужные нам книги. Такой же она осталась до конца своей короткой жизни. Ее отец также был скромным и отзывчивым человеком, не богат, но редко отказывал в помощи как еврейской бедноте, так и украинцам.

А "москали", как звали и до сих пор зовут националисты всех русских, в моем представлении были не только братьями по крови - они свергли царя и капиталистов и первыми в мире создали государство рабочих и крестьян. Многие из нас тайно восхищались ими, но вслух говорить об этом было нельзя, за это в панской Польше жестоко карали, хотя и Польша освободилась от царского гнета только потому, что дорогу к свободе ей открыл русский народ.

Обо все этом мне думалось, когда я слушал пана Бошика, но все же я аплодировал ему вполне искренно, потому что это был наш человек, революционер, который боролся за свободу своей нации и звал на борьбу всех нас.

Потом выступали люди помоложе и уже повторяли сказанное паном Бошиком. В конце вечеринки пан Бошик подсел ко мне, стал расспрашивать о том, как я живу. Оказывается, он все обо мне знал, и то, что я сидел в тюрьме и был исключен из гимназии, и то, что я присутствовал на процессе Бандеры. Похвалил меня за то, что я в разговорах с товарищами с восхищением отзывался о Бандере и членах ОУН, которых судили вместе с ним.

- Такая пропаганда, - говорил пан Бошик, - иногда полезнее всяких листовок. Но вести ее надо осторожно, а то могут быть неприятности, а вам необходимо закончить университет, нам нужны образованные люди.

Так я вдруг узнал, что-то, о чем я говорил, еще не во всем как следует разбираясь, но от чистого сердца, являлось пропагандой, за которую можно и пострадать. Признаться, мне это льстило, я вроде бы вырос сам в своих глазах, да и приятно было сознавать, что среди всех присутствующих на вечеринке пан Бошик одного меня выбрал для беседы, обратив на меня особое внимание.

К нам подсел мой приятель Василий Сулима, который привел меня на вечеринку.

- Разрешите вопрос, пан Бошик? - спросил он.

Бошик согласно кивнул.

- Как там на Левобережной Украине, борется ли народ за волю, за свою самостоятельность?

Пан Бошик подумал, покачал головой, на лице его проступило выражение глубокой скорби, и сказал:

- Наши братья на Левобережной Украине борются. - Он помолчал, оглядел застолье, повторил эти же слова и, когда все приумолкли, добавил: - Борются с большевизмом и с тем режимом, который навязал украинскому народу Сталин.

Вести с Левобережной Украины к нам доходили скупо, и мы, слушая пана Бошика, всему верили, наши сердца наливались болью и гневом за своих братьев.

- Не скорбите, други, - продолжал Бошик, - сбросим мы свое ярмо, сделаемся вольными - будем думать, как и своих братьев-левобережцев вызволить из неволи. Мы еще придем к ним.

3

Пока пан Бошик собирался "сбросить свое ярмо" и прийти "на помощь" украинцам Левобережья, к нам с братской помощью пришли они. Случилось это в 1939 году. Фашистская Германия, спровоцировав известный конфликт, двинула свои армады на Польшу. Панская Польша, до того кичившаяся своей армией, оставленная в беде союзниками, была разгромлена в считанные дни.

Уже в первые часы немецкого нападения я на себе испытал весь ужас этой войны. В академической мастерской мы писали натурщицу. Это была совсем юная девушка, с еще не развитой грудью, но фигуру имела вполне зрелой женщины. Мне говорили, что она долго не соглашалась позировать обнаженной, стеснялась, это у нее был первый сеанс. В наше здание попала немецкая бомба. Нас завалило, вначале я не понял, что произошло, потерял сознание; очнулся полуоглохший, весь битый и помятый. Нас откопали только на следующий день. Никто серьезно не пострадал, кроме натурщицы, ее прекрасные ноги были раздавлены многотонной балкой. До сих пор у меня в ушах стоит ее ужасный крик…

Вскоре немцы окружили Варшаву, и я второй раз попал под бомбежку, теперь уже на левой стороне Вислы, на улице Черниковской, в шестиэтажном доме, - пришел туда к приятелю посоветоваться, что делать: оставаться в Варшаве с немцами или пробираться на Волынь, в Ковель, куда, по слухам, уже вступала Красная Армия. В тот момент, когда мы с ним разговаривали, бомба угодила в дом, шестиэтажная громадина рухнула, все, в том числе и мой приятель, погибли, а меня снова откопали, и опять почти невредимого, только после этого седины на моей голове стало больше, чем у пана Бошика. А было мне тогда всего девятнадцать лет.

Все потом удивлялись:

- Ну, ты, Курчак, счастливчик, заговоренный какой-то.

И мать моя, Калина Ивановна, узнав об этом, шепнула мне:

- Скажу по секрету: ты родился в сорочке, только никому не говори, сглазят.

Двадцать шестого сентября Варшава капитулировала, все, кто мог, бежали на восток навстречу Красной Армии. Подались туда и многие из моих приятелей; другие же, из панков, те, что не доверяли большевикам, остались под немцами ожидать, как те себя поведут; потом некоторые и служить у них стали. Я еще ничего для себя не решил. Хотелось в родной Ковель, но и боязно было: ведь отец воевал против Советов, как то они к нам отнесутся?

В Варшаве позакрывались многие лавки, стало голодно, съестных запасов пани Вшеляк не имела, и я ходил на околицу, копал на брошенных огородах картошку и свеклу, этим и жил. За городом еще валялись неубранные трупы людей и лошадей. Как-то в леваде я набрел на целое поле нетронутой капусты. В тот год она уродила неважно, а тут серебрилось целое богатство, и никто ее не брал, не до нее, видимо, было тем, кто остался с немцами. У покинутого дома, в хлевце, я отыскал старый огородный возок, загрузил его и повез к себе на Маршалковскую. По дороге у меня купил оптом всю капусту лавочник-зеленщик, один из тех украинцев, что остались. Дал он мне за мой товар всего три злотых, но я и этому был рад: хоть что-то собралось на дорогу в Ковель к отцу и матери; после того, как туда вступила Красная Армия, они не выходили у меня из головы.

Зеленщик попросил меня завезти капусту в лавку. Там я и познакомился с Галей. Она в лавке мыла пол, босиком, с подоткнутым подолом, сноровисто возила тряпкой по давно не крашеным, облупившимся доскам. Увидев нас, быстро опустила на белые оголенные ноги подол, распрямилась и, выкручивая тряпку, смущенно, несколько вызывающе посмотрела на меня; молча, кивком ответила на мое приветствие и скрылась в двери за прилавком, заставленным корзинами с яблоками и сливами. Поначалу я и не рассмотрел ее как следует. Мысли были заняты другим. Не до девчат мне тогда было, да и ничем особенным она меня не привлекла. Лавочник из гостеприимства предложил мне присесть, вздыхая, стал расспрашивать, кто я, и, узнав, что собираюсь в Ковель, воскликнул:

- Так Галя тоже из-под Ковеля! Денно и нощно только и торочит, как бы уехать. Да чем же сейчас уедешь, только пеши идти надо. У нее там в селе отец и мать, моя сестра, люди они были зажиточные, многоземельные. А она тут в университете. Боится за родителей, может, их там Советы уже в Сибирь выслали, землю уж точно забрали да злыдням пораздавали. Галя! - позвал он.

Она вошла и показалась мне совсем не той, какой была несколько минут тому назад. Может оттого, что тогда она имела довольно неприглядный вид - мыла пол, как простая девка; теперь на ней была клетчатая, модная по тем временам юбка, голубая кофточка под голубые глаза, кокетливый, слегка набекрень, берет, лакомые, на венском каблуке туфли, подчеркивающие стройность ног. Когда она появилась, в лицо мне словно ударило жаром - я был влюбчив и мог с первого взгляда влюбиться в красивую дивчину. Но до встречи с Галей никто из тех, в кого я влюблялся, не знал об этом, никому никогда я еще не признавался в любви, был нецелован и целомудрен. Не думал я в тот миг, что совсем по-иному у меня выйдет с Галей.

Зеленщик в нескольких словах рассказал ей, что я из Ковеля и собираюсь домой; спросил меня, - в его тоне проступали нотки просьбы, - не взял ли бы я в попутчицы его племянницу, и, когда я почти с нескрываемой радостью согласился, крикнул жене, чтобы она тут же собрала на дорогу продукты и все необходимое. Мы с Галей перебросились лишь несколькими фразами. Я высказал удивление, что до сих пор не встречал ее ни в университете, ни на молодежных вечерах. Галя довольно сухо ответила:

- Я поступила в университет для того, чтобы учиться, а не развлекаться. После лекций я сразу же иду домой, занимаюсь или помогаю дяде, который, спасибо ему, - она даже поклонилась в сторону зеленщика, - приютил меня на время учебы.

На следующее утро мы отправились в путь. Был осенний солнечный день, все вокруг - и поля, и деревья вдоль шляха - сияло золотом, и мне казалось, что я и сам весь сияю, потому что шел рядом с дивчиной, в которую с каждым часом влюблялся больше и больше; она почти всю дорогу молчала, а я говорил, читал свои вирши и даже, расхрабрившись, спел песню собственного сочинения. Было видно, что я нравлюсь Гале, она постепенно оттаивала, улыбка ее стала доверчивей, слетела с лида чопорность, настороженность и некоторое отчуждение, которым она вначале как бы отгораживалась от меня.

Может, потому, что рядом шла Галя и я был по уши влюблен в нее, дорога мне не запомнилась. Пожалуй, кроме одного случая, связанного с немцами. До этого они не обращали на нас внимания, точно мы и людьми- то не были, они же, что-то лопоча и похохатывая, глядели только на Галю. Остановили нас на окраине села, последнего, в котором размещались немецкие войска. Их было двое. Один, низкорослый, коренастый, мрачного вида, потребовал документы. Долго и внимательно разглядывал их, читал. Потом, поправив тяжело свисавший почти до колена пистолет в черной кобуре, кивнул своему напарнику, бросив коротко: "Обыскать". Тот был костлявый, чуть сутулый, под расстегнутым кителем рыжела волосатая грудь, такие же волосатые большие руки лежали на висевшем на шее автомате, который я тогда впервые увидел так близко. Он жестом показал, чтобы мы сняли с плеч и развязали свои котомки. Проверив их, ощупал мои карманы, проворно расстегнул ворот моей сорочки, пощупал серебряный крестик, там же висел медальон, в котором хранилась фотография матери. Немец поднес медальон к глазам, протер его пальцами, затем, дыша на меня перегаром шнапса и курева, чего я не переносил, так как не пил и не курил, стал пробовать металл на зуб. И только тогда спросил:

- Это не золото? - И рассмеялся. - Золото нельзя уносить к большевикам. Большевики золото не любят, они любят бедных - и снова захохотал. Смеясь, подошел к Гале, ощупал карманы ее жакетика, так же ловко расстегнул ворот кофточки, вынул и оглядел крестик. Галя вся оцепенела, словно немец ее загипнотизировал. И даже когда его рука вдруг скользнула под блузкой ниже и сжала огромными пальцами ее грудь, лишь побледнела, но не шевельнулась. Только спустя какое-то мгновение Галя отпрянула от немца и коротко ударила его по лицу. Немец не обиделся, он продолжал хохотать, говоря сквозь смех:

- Люблю злых женщин, если они молоденькие и хорошенькие.

И вдруг запел по-украински:

"Ой ты Галю, Галю молодая…"

Мы двинулись дальше. Галю душили слезы стыда и обиды, она еле сдерживалась и наконец разрыдалась. Я держал ее за руку, успокаивал, потом обнял; она, как ребенок, прижалась ко мне мокрым лицом, а я - да простит она меня! - был рад, что все так случилось, иначе бы я не обнял ее, не лежала бы голова дивчины у меня на груди.

Теперь и спешить мне не хотелось, я старался при малейшей возможности где-нибудь задержаться, хотелось сидеть у прохладного ручья под вербой, держать теплые Галины ладони в своих руках или лежать в стоге сена, еще не утратившего летнего уютного тепла, такого пахучего, пьянящего, как вино. Держа Галины руки в своих, прижимаясь щекой к ее щеке, я за всю долгую дорогу не осмелился ни на один поцелуй, мне казалось, что решись я на это - она тут же упорхнет, рухнет все, что было между нами.

Так мы и шли, счастливые среди несчастья, горя и крови вокруг. Я и потом не раз испытал радость, но такой счастливой дороги, как та из Варшавы до Ковеля, в моей жизни уже не случалось.

Галино село лежало на восток от Ковеля, я ее проводил через весь город, хотел было довести до самого ее дома, но она отказалась, отказалась и зайти ко мне передохнуть; мы лишь обменялись адресами.

Отец и мать встретили меня с непередаваемой радостью, так встречают пропавших без вести, они уже всякое передумали, время было такое, что все могло случиться.

Назад Дальше