Сумма одиночества - Юрий Буйда 2 стр.


Иногда в моих сновидениях возникает другая комната. Еще одна - та, которой у меня нет. Чаще всего этот сон случается, когда боль становится невыносимой, когда кажется, что уперся головой в непробиваемую стену и жить просто не стоит. Я встаю и вхожу в другую комнату. Старенький платяной шкаф с катушкой из-под ниток вместо ручки, узкая железная кровать. У окна с пепельно-серой тюлевой занавеской - письменный стол, над которым склонился мальчик лет одиннадцати-двенадцати. Машинальным движением локтя - этот жест одиночества мне слишком хорошо знаком - он прикрывает книгу, но ко мне не оборачивается, только ниже склоняется над столом. А я почему-то не могу сделать хотя бы шаг - вероятно, таковы законы этого сна. В комнате зеленоватый аквариумный полусвет.

Мы не произносим ни слова. Я не знаю, сколько длится наша молчаливая встреча.

Ничего не происходит. Возможно, мальчик за столом - я (а увидеть себя во сне - дурная примета). Наконец картина начинает меркнуть, расплывается, гаснет. Все.

Жаль только, что не удалось рассмотреть название книги. Я просыпаюсь. И хотя жизнь вроде бы ничуть не изменилась, боль уже не кажется безысходной - это, конечно, не исцеление, но жизнь, пусть ненадолго, обретает цель…

Когда она умерла, мне было двадцать пять. Она была на год старше меня. Ее хоронили поздним январским вечером, в пургу при тридцатиградусном морозе.

Пришлось сжечь на отведенном участке кладбища десяток автопокрышек, прежде чем почва стала поддаваться киркам, но все равно могилу копали часов пять.

Началось настоящее снегопреставление. Прощание было торопливым: ежеминутно приходилось смахивать с ее лица толстый слой снега. Она была в светлом летнем платье с неглубоким вырезом, не скрывавшим начала шрама, оставшегося после вскрытия. "Разрез по Шору, - вдруг прошептал кто-то.Очень удобно: одним махом добираются до сердца, легких, печени… Очень удобно".

Как ни странно, мучения мои начались лишь спустя полгода. Я вдруг вспомнил, что ни разу не сказал, что люблю ее. Вспомнил размолвки, ночи и Элтона Джона - "Singleman" - с магнитофона "Дайна", венгерское вино и дешевые литовские сигареты без фильтра, наконец, самое мучительное - тех, кто был у нее до меня… Я пытался забыть ту боль, что причинил ей, но не смог, как не смог вспомнить тех трех слов, которые она произнесла в первую нашу ночь (это не было признанием в любви). Головокружительный вкус ее дыхания, интонацию - помню, но не слова.

Первое письмо я написал в июле - в годовщину нашей свадьбы. Второе через неделю. Вскоре это превратилось в потребность, в необходимость, в нужду. Я писал почти каждый день по пять - семь страниц и отправлял на собственный адрес. Вскрывал и читал свои признания ей. Однажды я достал из почтового ящика конверт, надписанный ее почерком: "Я знала, что ты любишь меня, я верю, что мы никогда не расстанемся…" Она немного шепелявила, и я дразнил Дашу - Дафой.

Об этом знали только мы. Этим прозвищем и было подписано послание. Я не писал такого письма, я понимал, что это безумие, тем не менее я ответил.

Следующей весной в уличной толпе я увидел ее. Узнал по походке, по характерному наклону головы и манере держать правую руку на отлете, однако не успел догнать.

Может быть, все дело в тогдашнем моем неудержимом пьянстве, но, когда однажды вечером я снова встретил ее на улице, я тотчас бросился следом и схватил ее за руку. Она не удивилась. Наша ночь длилась, наверное, тысячу ночей. Больше всего я боялся утра, хотя и понимал, что оно не может не наступить. Чтобы отсрочить неизбежное, я безудержно читал стихи - свои и чужие, бормотал в темноте, едва различая тонкий абрис ее лица.

Вдруг проснувшись, я увидел ее в дверях: она вскинула сумочку на плечо и шагнула за порог, - я с трудом, еще не понимая, сон это или явь, сполз с кровати, кое-как оделся и побежал вниз, на звук ее шагов. Улица тонула в густом утреннем тумане, наползавшем с Преголи, - и я увидел, увидел ее уходившую, уходящую, исчезающую, чтобы - пока жива моя память, пока жива наша память, пока живы эти строки - оставалась надежда на встречу…

Надо ли объяснять, почему я сжег нашу переписку?

Как ни прибавляй ходу, от него не оторваться. Он загнал меня в безлюдную ночную улицу с немногими фонарями, бросающими тускло-желтые пятна на сплошные бетонные заборы, за которыми высятся решетчатые скелеты подъемных кранов, трубы и башни. Улица кажется бесконечной. Никакого укрытия. Я слышу тяжелое дыхание преследователя - и снова бросаюсь бежать. Похоже, долго мне не выдержать. Забор справа вдруг обрывается - я сворачиваю к многоэтажному дому с выбитыми окнами и дверями. Но мгновенная вспышка надежды - затеряться в лабиринте этажей, коридоров, комнат тотчас сменяется отчаянием: дверь, в которую я метнулся, вела в тупик. Я прижимаюсь спиной к шершавому кирпичу, медленно опускаюсь на корточки, шарю по загаженному полу в поисках обломка кирпича или палки, - дыхание и шаги преследователя приближаются, вот он уже метрах в пяти, нет, метрах в трех от меня, сердце болит, мышцы сводит, я уже различаю его черный силуэт, он останавливается… "Боже! - с трудом выдавливаю я из пересохшего горла. - Ну что вам от меня нужно?" "Вот уж нет! - со злобой в голосе возражает он. - Чего вы от меня хотите? Ведь это ваш сон".

Быть может, самое любопытное в процессе чтения - неуловимый момент превращения читающего в читаемое, читателя - в книгу, которая в какой-то миг начинает нас читать. И даже странно, почему, дочитав до конца, мы не меняемся физически:

ведь за эти часы или дни прожито столько новых жизней и заново собственная.

Иногда это ощущение вызывает у меня радость, иногда - ужас.

Читая Рильке, я становлюсь деревом на склоне холма, вчерашней улицей, верностью привычкам, самой ночью, всей жизнью - оставаясь собою, всеми людьми…

Мусульмане убеждены в том, что текст Корана до поры хранился под престолом Аллаха. Во время ночных бдений Магомета на горе Хира близ Мекки ему явился ангел Джибрил, заставивший неуча-простеца прочесть текст священной книги. И Магомет стал Тем-Кто-Прочитал - "печатью пророков", основателем ислама и создателем мусульманского государства. Таков был выбор читателя, который, по существу, стал книгой - Аль Китаб: он был избран Аллахом, и он избрал Аллаха.

В своей "Исповеди" святой Августин рассказывает, как однажды он сидел в задумчивости под смоковницей и вдруг услышал детский голос: "Tolle, lege!" - "Возьми, читай!" Он открыл Библию наугад и прочел: "…облекитесь в Господа Иисуса Христа…" С этого началось его обращение в христианство.

Рильке полагал, что наша жизнь - истолкование мира, который есть проявление подлинного бытия, то есть Бога (впрочем, его Бога трудно идентифицировать с определенной религией). Запечатленный на бумаге сон литература - и есть подлинная жизнь, Бог иудеев и эллинов, мусульман и христиан.

У сновидений нет ни прошлого, ни будущего, их время - всегда.

В одной из Дуинских элегий - в Восьмой - поэт писал, что те, кому зримо истинное бытие, оставляют смерть позади и следуют за Богом в вечность. Так Данте почтительно следует за Вергилием и Бернаром Клервоским, путешествуя in aeternis temporalia, как выразился богослов раннего Средневековья Ириней Лионский, - во времени вечности.

Шелленгианец Краузе утверждал, что Бог есть единство взаимодействующих духа и тела - прообраз, модель грядущего единства человечества. Исследователи считают, что Рильке многим обязан Карлу Христиану Фридриху Краузе, прославившемуся своим возвышенно-наивным призывом к всемирному союзу народов.

Упоминаемый в Коране (89:6) "многоколонный Ирам" (Ирам зат аль-имад) сооружение из драгоценных камней и металлов - комментаторы связывают с преданием о городе южноаравийского царя Шаддада, построенном в подражание джанне - раю. Эта кощунственная затея вызвала гнев Аллаха, и он разрушил чудо в пустыне. Но и спустя столетия этот город - призрак рая, мечта, сон - непостижимым образом иногда является людям, утешая, маня и обманывая.

Рай - это не "вчера" и не "завтра", он - "всегда", он одновременно "еще" и "уже" - и тем подобен аду (Томас Манн как-то написал, что нет в песнях ангельских ни одной ноты, какой не было бы в воплях дьявольских).

Мы еще не ушли, но уже уходим.

Увы, нам никогда не забыть, но никогда же и не вспомнить всего того, что нам хотелось бы забыть или вспомнить.

Мартин Бубер заметил, что еврейское слово "конец" (в словосочетании "конец света") означает еще и "цель". Мир, движущийся к неизбежному концу, обретает цель, придающую смысл человеческому существованию. Тора начинается со второй буквы еврейского алфавита - "бет". По мнению комментаторов, это не случайно: к истинному началу - "алеф" - человек обречен стремиться безо всякой надежды на достижение цели, однако только этим стремлением и оправдана жизнь человеческая, само существование человека, который есть процесс, движение, порыв. Ибо он - causa fiendi, causa movens, causa finalis. То есть, употребляя выражение Спинозы (по иному, правда, поводу), - causa sui.

"В моем начале - мой конец, в моем конце - мое начало" - таков был девиз Марии Стюарт.

Что остается?

Другая комната. Книга. Ивовые заросли, где мы непременно встретимся, брат мой, встретимся, моя любимая…

А еще - дерево на склоне холма, вчерашняя улица, верность привычкам, ночь…

НОЧЬ

Темен мой путь, и печальны мои воскресенья…

А когда ночью вдруг подойдешь к окну в затараканенной кухне и посмотришь на зимнюю бесснежную голизну московского пригорода - тупо, как на неожиданную смерть свою, - что, кроме глупейшего отчаянья, прихлынет к душе, подступит и обымет, как воды последнего потопа?..

Темен мой путь…

Ну и что?

Да мало ли в огромной и бесчеловечной Москве отупевших от усталости людей, которые вечерами проклинают свое существование, затягиваясь едкой сигаретой у кухонного окна…

Темен мой путь, и печальны мои воскресенья…

Слово в календаре - "воскресенье" - давным-давно утратило связь с тем Словом, что обещало надежду.

Я не могу вернуться к письменному столу, и что-то происходит с горлом, когда я слышу, как любимая женщина стонет во сне, я проклинаю время, которое слишком быстро уходит, но продолжаю медлить у окна, словно в моем распоряжении - вечность. Ни огня, ни стужи, и это-то погружает меня в бездну печали, которая всегда кажется безысходной. Всегда - то есть до утра.

Ночь. Die tiefe Mittelnacht.

Was schpricht die tiefe Mittelnacht? (Что скажет глубокая ночь? Ницше.)

Ничего.

Сердце переполняется любовью, отчаянием, горячей горечью, наконец оно становится просто - болью слева.

Ничего не произойдет этой ночью. И этой ночью.

Но однажды, когда Тот, Кто вяжет и развязывает, сочтет мою судьбу исполнившейся и в последний раз напомнит, что жизнь - это всего-навсего "хавэл", дуновение, - вдруг - и наверняка - вспомнится и эта ночь, и безумная жалость обымет сердце мое, ибо мне - несомненно - вновь захочется пережить эту ночь, когда я у кухонного окна, затягиваясь едкой сигаретой, мучился тем, что темен мой путь и печальны мои воскресенья, ибо воскрешенья - не будет, а тем, что другие примут за воскрешенье, будут владеть другие люди - не я, не я…

ТРЕТИЙ

Последний имени векам
Не передал…

А. Пушкин. "Египетские ночи"

Профиль юности бессмертной…

М. Голодный, Д. Кедрин

Любовь? Вряд ли. То есть нет, конечно - да. Но какая ж это любовь, скажите на милость? Страсть… ну, это еще может быть. Одержимость. Впрочем, все равно не знаю и не скажу определенно, что же это такое, эти "Египетские ночи" пушкинские, не проза, нет, в ней Пушкина не так уж и много, но стихи, та самая псевдоитальянская псевдоимпровизация: "Чертог сиял. Гремели хором…"

Совру, если возьмусь утверждать, будто принял это стихотворение, эту пьесу сразу и раз и навсегда. Ничуть не бывало: прочел-то впервые в школе, следовательно, ни понять, ни полюбить не мог и даже, кажется, остался совершенно равнодушен, так что и не запомнилось ни строчки. Ну - чертог, ну - сиял. Представлялся какой-то огромный зал вроде театрального, люди в бархатных креслах, в шитых золотом мундирах, в шелке и тюле, слепые гипсы по стенам, люстра на цепях… Возникло и пропало. Через несколько лет вновь возникло - не чертог, плевать бы на него, - я стал читать эту пьесу под воздействием Достоевского, сгустившего до чрезвычайности, до осязаемости, до ожога образ Клеопатры в образы своих безумных грушенек. И опять показалось, что речь идет вовсе не о любви, но о какой-то совершенно сумасшедшей, испепеляющей, чудовищной страсти - гибельной и небывало огромной, как бы объемлющей разом ад и рай:

Скажите, кто меж вами купит
Ценою жизни ночь мою?

Какая ж это любовь? Это нечто за всеми мыслимыми пределами, над людьми, вне людей, тут нужно быть Богом с его непостижимой объективностью, воистину - Творцом, среди творений которого равноприемлемы жизнь и смерть. В мире превыше всякого ума. А мы? А я? Ценою жизни… Что ж это за женщина должна быть, о Боже (корона, возможно, и красит женщину - на троне, но не на ложе), что за обещанная ночь, что за ласки - и, наконец, что за мужчины, готовые на плаху после этой самой ночи? Не бывает. Это и было первое мое душевное движение: не бывает. Движение вовсе не литературное, не эстетическое, а просто - от жизни, от слепой силы, которая жила в семнадцатилетнем мальчишке. За любовь - смерть?

Но любовь процесс, и длительный, это ведь только Хемингуэй каждый свой трах называл "любовью" (нет ничего пошлее выражения "заниматься любовью"). Значит, за несколькочасовые физупражнения - смерть? Да ни за что! Конечно, эгоизм юности, свято верующей в свое бессмертие. Смерть? Мне - умереть? Этого не может быть, потому что этого не может быть ни за что. Ведь дело даже не в том, что я не увижу больше какого-нибудь глупого солнца или еще более глупого неба, моих родных, близких - или чего там еще напридумывали люди? - нет! Меня не будет, а все остальное - будет? Нет, да нет же! Не будет натертой ботинком пятки? Не будет сохранившихся только в моей памяти ночей над Стивенсоном?

Влажного холода первого поцелуя? Дрожи при звуках первой строки лермонтовского "Бородина"? Моей, понимаете? Моя смерть - это все-смерть, коллапс истории, коллапс Вселенной, которые существуют, пока существую я. Детский идеализм, конечно же, - ну и к черту! Ведь проще простого с устало-умудренным видом болтать про метаморфозы, про "все уходит", про "вечную жизнь в потомстве" - мне-то что до этого, если меня - не будет? Не хочу в потомстве, хочу сейчас, хочу - всегда. Наверное, такие-то чувствования и толкают людей к религии, музыке и поэзии, а не к лопуху на земляном холмике, и пусть лопух правда, что ж, тем хуже для правды. Незрелость, конечно. Понятно мне было умом - и тогда, что через тридцать лет, когда укатают этого самого сивку те самые горки, все будет иначе, но тридцать лет еще прожить надо. И что: отдать - за ночь? Какова царица! Настасья Филипповна, Грушенька, паучиха, ей-ей. Дрожь прохватывает.

Рекла - и ужас всех объемлет,
И страстью вздрогнули сердца…

Ужас и страсть. Желание и отвращение. Или это тот ужас, что охватывает верующих при явлении божества? Священный ужас. Ведь речь-то - о жертве на алтарь богов, о высоком служении. Жертвоприношение как попытка достигнуть непостижимо высокой, божественной гармонии, вмещающей слезы и радость, примиряющей палача и жертву, беспредельную и мерзкую жестокость и беспредельное благоволение. Что-то в духе развесело-торжественной Gaudeamus igitur с ее шоково-патетическим nos habebit gumus (нас поглотит прах).

Ну да что ж, трое смельчаков уже выступили из ошеломленной толпы.

Свершилось: куплены три ночи,
И ложе смерти их зовет.

Близость смерти и любви продемонстрирована предельно ясно и даже сухо, как в каком-нибудь газетном отчете. Достоевский говорил, что философия есть высший градус поэзии. Пушкин утверждает двумя строками: поэзия и философия суть одно целое.

И первый - Флавий, воин смелый,
В дружинах римских поседелый;
Снести не мог он от жены
Высокомерного презренья;
Он принял вызов наслажденья,
Как принимал во дни войны
Он вызов дерзкого сраженья.

Образ банальный (что подчеркивается и набором банальных эпитетов,разве что "вызов наслажденья" стоит особняком), ясный, психологически завершенный.

Скорее даже символ, неотличимый от других, таких же, не имеющих индивидуальной тайны, а ведь именно обладание тайной отличает человека от животных. Молодая жена (ровня тут никак не укладывается), презрение к вышедшему в тираж вояке, вряд ли утонченному, вряд ли знатному, вряд ли умному - ну, разве что не бедному. Надоело ему лаяться с капризной бабой, сносить ее шипение и шпыняния, ее придирки и менструальное нытье, надоели кряхтение, жалобы и пьяненькие воспоминания старых товарищей, надоело, наконец, тратить золото бытия на медь быта, - а, была не была, пан или пропал, то есть, конечно, сначала пан, а уж потом - пропал. Но ведь за ночь с Клеопатрой, с царицей: стать властелином этого тела (не важно какого, важно - Клеопатриного), стать триумфатором, царем…

Вот и второй.

За ним Критон, младой мудрец,
Рожденный в рощах Эпикура,
Критон, поклонник и певец
Харит, Киприды и Амура…

Эпикуреец. Но не в гегелевском понимании, оказавшем такое влияние на восприятие Эпикура обыденным сознанием. Не жуир, бонвиван и т. п. Но философ, призывающий к мужеству, к бесстрашию перед лицом смерти и безжалостных богов, - тот, кто писал Идоменею: "В этот счастливый и вместе с тем последний день моей жизни я пишу вам следующее. Страдания при мочеиспускании и кровавый понос идут своим чередом, не оставляя своей чрезмерной силы. Но всему этому противоборствует душевная радость при воспоминании бывших у нас рассуждений".

Хариты, Киприда и Амур рядышком - не по воле Пушкина, разумеется, - со страданиями при мочеиспускании и кровавым поносом.

В 1835 году Пушкин уже мог бы допустить подобное соседство (хотя стихотворная часть "Ночей" писалась с 1824 года). Гегелевский эпикуреец не встал бы под пистолет на Черной речке.

Третий.

Любезный сердцу и очам,
Как вешний цвет едва развитый,
Последний имени векам
Не передал. Его ланиты
Пух первый нежно оттенял;
Восторг в очах его сиял;
Страстей неопытная сила
Кипела в сердце молодом…

(Боже! "Кипела в сердце молодом"! "Ланиты"! Это, конечно же, не тридцатишестилетний Пушкин, это итальянец, жалкий импровизатор, без строф которого не обойтись сюжету малоподвижной прозы, - и довольно.) Кто он, третий?

Назад Дальше