– Я думаю, у него это и теперь не прошло. Он чуть не стал иезуитом, когда только вышел из Стонихерста. Для мамы это был страшный удар. Отговаривать его она, понятно, не могла, но это был ей просто нож острый. Что сказали бы люди – старший сын, и вдруг. Другое дело, если бы это был я. А бедному отцу каково? Он и без того настрадался от церкви. Ужасные это были дни – монахи и монсеньоры рыскали по комнатам, точно мыши, а Брайдсхед сидел хмурый и твердил про Божью волю. Понимаете, он тяжелее всех нас переживал переезд отца за границу, по правде сказать, гораздо тяжелее, чем мама. В конце концов его уговорили поступить в Оксфорд и за три года все хорошенько обдумать. И теперь он в нерешительности. То говорит, что поступит в гвардию, то хочет в палату общин, то собирается жениться. Сам не знает, что ему нужно. Я, вероятно, был бы таким же, если бы учился в Стонихерсте. Я и должен был учиться там, только папа к этому времени уже уехал за границу, и первое его требование было, чтобы меня послали в Итон.
– А ваш отец отказался от религии?
– Ну, это в общем-то само собой получилось. Он ведь принял католичество, только когда женился на маме. А когда уехал, то оставил его, как и всех нас. Вам надо с ним познакомиться. Он очень приятный человек.
Никогда до этого Себастьян не говорил серьезно о своем отце.
Я сказал:
– Вы, наверное, все тяжело пережили уход отца?
– Кроме Корделии. Она была совсем маленькая. Меня это потрясло совершенно. Мама попыталась нам, троим старшим, что-то объяснить, чтобы мы не возненавидели папу. Не возненавидел только я один. Мне кажется, ей это неприятно. Я был его любимцем. Я должен был бы теперь гостить у него, если бы не эта проклятая нога. Я только один к нему и езжу. Почему бы и вам не поехать со мною? Он бы вам понравился.
Внизу человек с рупором объявил результаты очередного соревнования; голос его слабо доносился до нас.
– Так что, как видите, у нас семья религиозно не однородная. Брайдсхед и Корделия – оба истые католики; он несчастен, она весела, как птица; мы с Джулией полуязычники; я счастлив, Джулия, по-моему, нет; мама считается в обществе святой, папа отлучен от церкви, были ли он или она когда-либо счастливы, бог знает. И вообще, как ни посмотри, к счастью все это имеет весьма отдаленное касательство, а мне только его и нужно. К сожалению, католики мне не особенно нравятся.
– По-моему, такие же люди, как все.
– Мой дорогой Чарльз, вот именно, что нет, совсем не такие, как все, особенно в этой стране, где их так мало. И дело не в том, что они составляют особую группу – в сущности говоря, их по меньшей мере четыре группы, занятые почти исключительно тем, чтобы порочить одна другую, – но у них совершенно особое отношение к жизни, и они придают значение совсем не тому, чему остальные. Они стараются по мере сил скрывать это, но секрет то и дело выходит наружу. Конечно, им ничего другого и не остается. Но полуязычникам вроде меня и Джулии приходится нелегко.
В этом месте наш необычно серьезный разговор был прерван громким детским голосом, раздавшимся где-то поблизости, за трубами:
– Себастьян! Себастья-ан!
– Боже милосердный! – пробормотал Себастьян, хватаясь за одеяло. – Кажется, это моя сестра Корделия. Скорее прикройтесь.
– Где вы?
Из-за труб появилась толстая румяная девочка лет десяти или одиннадцати; она имела те же фамильные черты, но в иной, менее выигрышной комбинации – откровенная дурнушка со вздернутым носом и двумя тугими старомодными косами за спиной.
– Уходи, Корделия. Мы не одеты.
– Отчего? У вас вполне приличный вид. Я так и догадалась, что вы здесь. А ты не знал, что я приехала, да? Я приехала вместе с Брайди и зашла проведать Фрэнсиса Ксавье. – Мне: – Это моя свинья. Потом мы завтракали с полковником Фендером, а потом было открытие выставки. Фрэнсис Ксавье был особо упомянут. А первую премию получил этот противный Рэндел со своей беспородной хрюшкой. Голубчик Себастьян, я так рада тебя видеть! Как твоя бедная нога?
– Поздоровайся сначала с мистером Райдером.
– Ой, простите. Здравствуйте, мистер Райдер. – В ее улыбке было все семейное обаяние. – Они там внизу все напились, вот я и ушла. Послушай, а кто это разрисовал "контору"? Я зашла за складным табуретом и увидела.
– Осторожней выражайся. Работа мистера Райдера.
– Но по-моему, это прелестно! Неужели правда вы? Вот здорово. Послушайте, ну почему бы вам обоим не одеться и не спуститься вниз? Никого нет.
– Брайди непременно приведет членов жюри.
– Да нет же. Я слышала, он не собирается. Он сегодня ужасно не в духе. Не хотел, чтобы я ужинала вместе с вами, мы едва договорились. Ну, пошли. Когда примете пристойный вид, я буду в детской.
В тот вечер за столом собралась небольшая и сумрачная компания. Одна Корделия веселилась от души, радуясь вкусной еде, разрешению позже лечь спать, обществу братьев. Брайдсхед был тремя годами старше нас с Себастьяном, но казался человеком другого поколения. В его наружности были все те же семейные черты, и его улыбка в тех редких случаях, когда она появлялась, была так же обаятельна, как и у остальных; голос его был их голосом, но речь отличалась такой серьезностью и церемонностью, что, будь это мой кузен Джаспер, производила бы впечатление напыщенной и фальшивой, у него же, очевидно, была естественной и ненарочитой.
– Сожалею, что только теперь могу уделить вам внимание как нашему гостю, – сказал он мне. – За вами здесь хороший уход? Надеюсь, Себастьян заботится о вине. Уилкокс, если дать ему волю, довольно прижимист.
– Он обошелся с нами очень щедро.
– Рад это слышать. Вы любите вино?
– Очень.
– А я, к сожалению, нет. Оно так сближает людей. В колледже Магдалины я неоднократно пытался напиться, но ни разу не испытал от этого удовольствия. А пиво и виски привлекают меня и того менее. Вследствие этого такие дни, как был сегодняшний, для меня мучительны.
– Я люблю вино, – сказала Корделия.
– Согласно последнему отзыву святых сестер, моя сестра Корделия не только наихудшая из теперешних учениц школы, но также наихудшая из всех учениц на памяти старейшей из монахинь.
– Потому что я не захотела стать enfant de Marie . Преподобная матушка сказала, что меня нельзя будет принять, если я не стану держать свою комнату в порядке, вот я и ответила, что я и не хочу даже и не верю, чтобы Пресвятой Деве было хоть сколечко интересно, ставлю я гимнастические туфли слева от бальных или наоборот. Преподобная чуть не лопнула от злости.
– Пресвятой Деве интересно, послушна ли ты.
– Не увлекайся богословием, Брайди, – сказал Себастьян. – Среди нас есть атеист.
– Агностик, – поправил я.
– В самом деле? У вас в колледже много таких? У нас в Магдалине их было изрядно.
– А у нас не знаю. Я стал тем, что есть, задолго до поступления в Оксфорд.
– Сейчас это всюду, – сказал Брайдсхед.
В тот день разговор все время возвращался к религии. Мы поговорили немного про выставку. Потом Брайдсхед сказал:
– Я видел на прошлой неделе в Лондоне епископа. Знаете, он хочет закрыть нашу часовню.
– Ой, что ты! – воскликнула Корделия.
– По-моему, мама ему не позволит, – заметил Себастьян.
– Наша часовня слишком отдаленная, – пояснил Брайдсхед. – Под Мелстедом живет десяток семейств, которым сюда не добраться. Он хочет открыть там центр богослужения.
– Но как же мы? – сказал Себастьян. – Неужели нам куда-то ездить зимой по утрам?
– У нас должны быть святые дары здесь, – заявила Корделия. – Я люблю заглядывать в часовню в разное время дня. И мама любит.
– И я люблю, – сказал Брайдсхед. – Но нас очень мало. Другое дело, если бы мы были старый католический род и все в поместье ходили бы к обедне. Рано или поздно ее все равно придется закрыть, может быть, уже после мамы. Но вопрос в том, не лучше ли, чтобы это произошло теперь. Вот вы художник, Райдер, что вы думаете о ней с точки зрения эстетической?
– Я думаю, что она очень красивая! – со слезами на глазах воскликнула Корделия.
– По-вашему, это произведение искусства?
– Не вполне понимаю, какой смысл вы в это вкладываете, – насторожился я. – Я считаю ее замечательным образцом искусства своего времени. Очень возможно, что через восемь – десять лет ею будут восторгаться.
– Но не может же так быть, чтобы двадцать лет назад она была хороша и через восемьдесят лет будет хороша, а сейчас плоха?
– Она, может быть, и сейчас хороша. Просто сегодня мне она не особенно нравится.
– Но разве, если вы считаете вещь хорошей, это не значит, что она вам нравится?
– Брайди, не будь иезуитом, – вмешался Себастьян, но я успел почувствовать, что наше разногласие не только словесное, что между нами лежит глубокая, непреодолимая пропасть, мы не понимаем друг друга и никогда не сможем понять.
– Но ведь и вы, говоря о вине, допустили такое различие.
– Нет. Мне нравится и представляется хорошей цель, которой вино иногда служит: укрепление взаимных симпатий между людьми. Но в моем случае эта цель не достигается, поэтому вино мне не нравится и я не считаю его хорошим.
– Брайди, пожалуйста, перестань.
– Прошу прощения, – сказал он. – Мне эта тема показалась небезынтересной.
– Слава богу, что я учился в Итоне.
После обеда Брайдсхед сказал:
– Боюсь, что мне придется увести Себастьяна на полчаса. Завтра я весь день буду занят и сразу после закрытия выставки должен уехать. А у меня накопилась гора бумаг, которые надо передать отцу на подпись. Себастьян должен будет их захватить и объяснить ему все на словах. Тебе пора спать, Корделия.
– Мне нужно сначала переварить ужин, – отозвалась она. – Я не привыкла так объедаться на ночь. Побеседую немного с Чарльзом.
– С Чарльзом? – одернул ее Себастьян. – Он для тебя не Чарльз, а мистер Райдер, дитя.
– Идемте же, Чарльз.
Когда мы остались одни, она спросила:
– Вы в самом деле агностик?
– А у вас в семье всегда целыми днями говорят о религии?
– Ну, не целыми днями. Но говорить об этом так естественно. Разве нет?
– Естественно? Для меня это вовсе не естественно.
– Ну, тогда вы, должно быть, и в самом деле агностик. Я буду молиться за вас.
– Вы очень добры.
– Все молитвы я за вас, к сожалению, прочесть не смогу. Прочту только десяток. У меня такой длинный список людей, я их поминаю по очереди, и на каждого приходится десяток в неделю.
– Это, безусловно, гораздо больше, чем я заслуживаю.
– О, у меня есть и более безнадежные случаи. Ллойд Джордж, и кайзер, и Олив Бэнкс.
– А это кто?
– Ее исключали из монастыря в прошлом семестре. За что, я точно не знаю. Что-то она такое писала, преподобная матушка у нее нашла. А знаете, если бы вы не были агностиком, я бы попросила у вас пять шиллингов заплатить за черную крестную дочь.
– В вашей религии меня теперь ничем не удивишь.
– О, это один миссионер-священник в прошлом году придумал. Вы посылаете каким-то монахиням в Африку пять шиллингов, и они крестят черненького ребеночка и дают ему ваше имя. У меня уже есть шесть черных Корделий. Мило, правда?
Когда Брайдсхед с Себастьяном освободились, Корделию отправили спать. Брайдсхед вернулся к нашему разговору.
– Вы, конечно, правы, я понимаю, – сказал он. – Вы относитесь к искусству как к средству, а не как к цели. Это строго теологический подход, но для агностика необычный.
– Корделия обещала молиться за меня, – сказал я.
– Она девять дней молилась за свою свинью, – заметил Себастьян.
– Для меня все это крайне непривычно, – признался я.
– Кажется, мы ведем себя неподобающим образом, – заключил Брайдсхед.
В тот вечер я впервые осознал, как мало я, в сущности, знаком с Себастьяном и почему он все время старался не допускать меня в свою другую жизнь. Он был словно друг, с которым сошлись на пароходе в открытом море; и вот теперь мы прибыли в его родной порт.
Брайдсхед и Корделия уехали; в парке убрали палатки и флаги; вытоптанная трава снова постепенно зазеленела; месяц, начавшийся в блаженной лени, теперь стремительно приближался к концу. Себастьян уже ходил без палочки и забыл о своем увечье.
– Я считаю, что вы должны поехать со мною в Венецию, – сказал он.
– Денег нет.
– Это я уже обдумал. Там мы будем жить на папин счет. Дорогу мне оплачивают адвокаты – спальный вагон первого класса. На эти деньги мы оба можем доехать третьим.
И мы поехали; сначала медленным дешевым пароходом до Дюнкерка, сидя всю ночь под безоблачным небом на палубе и следя, как серый рассвет занимается над песчаными дюнами; затем, трясясь на деревянных скамьях, в Париж, где поспешили к "Лотти", приняли ванну и побрились, пообедали у "Фойо", где было жарко и наполовину пусто, сонно побродили по магазинам и еще долго должны были сидеть в каком-то кафе, пока не настанет время отправления нашего поезда; потом пыльным теплым вечером шли на Лионский вокзал к отходу почтового на юг; и опять деревянные скамьи, вагон, в котором полно бедняков, едущих в гости к родственникам и снарядившихся в дорогу так, как принято у бедняков в Северной Европе: с бесчисленными узелками и с выражением покорности начальству на лицах, и матросов, возвращающихся из отпуска. Мы спали урывками, под толчки и остановки, среди ночи сделали пересадку, потом снова спали и проснулись в пустом вагоне, а в окнах мелькали сосновые леса, и вдали маячили горные вершины. Новые мундиры на границе, кофе и хлеб в станционном буфете, вокруг нас люди, по-южному живые и грациозные, и опять путь по широкой равнине, а в окнах вместо хвойных лесов виноградники и оливковые рощи, пересадка в Милане, чесночная колбаса, хлеб и бутылка "Орвието", купленные с лотка (мы потратили почти все наши деньги в Париже); солнце в зените и земля, затопленная зноем, вагон, наполненный крестьянами, приливающими и отливающими на каждой станции, и тошнотворный запах чеснока в жарком вагоне. Наконец вечером мы приехали в Венецию.
На вокзале нас ожидала сумрачная фигура.
– Папин слуга Плендер.
– Я встречал экспресс, – сказал Плендер. – Его светлость думал, что вы по ошибке сообщили не тот номер поезда. Этот поезд значится только от Милана.
– Мы приехали третьим классом.
Плендер вежливо поцокал языком.
– Вас дожидается гондола. Я с багажом приеду сразу же вслед на vaporetto . Его светлость отправился в "Лидо". Он не был уверен, что вернется к вашему приезду, то есть когда мы еще предполагали, что вы приедете экспрессом. Теперь он уже должен быть дома.
Он подвел нас к дожидавшейся лодке. Гондольеры были в бело-зеленых ливреях с серебряными бляхами на груди. Они улыбнулись и поклонились.
– Palazzo. Pronto .
– Si, signore Plender .
И мы отплыли.
– Вы здесь бывали?
– Никогда.
– Я один раз уже был – приезжал морем. Но надо приезжать только так.
– Ecco ci siamo, signori .
Дворец был не столь грандиозен, как можно было ожидать, с узким ложноантичным фасадом, замшелыми ступенями и темной аркой из рустованного камня. Один из гондольеров спрыгнул на берег, привязал чалку к столбу и позвонил у дверей. Двери распахнулись; слуга в довольно безвкусной полосатой летней ливрее повел нас вверх по лестнице из полумрака на свет; стены piano nobile в ярких солнечных лучах полыхали фресками школы Тинторетто.
Наши комнаты находились на втором этаже, куда вела крутая мраморная лестница; окна были загорожены ставнями, и сквозь щели пробивался горячий солнечный свет; дворецкий распахнул ставни, и открылся вид на Большой канал. Кровати были завешены москитными сетками.
– Mostica сейчас нет.
В обеих комнатах стояло по маленькому пузатому комоду с тусклым зеркалом в золоченой раме, и больше никакой мебели не было. Полы – голые мраморные плиты.
– Мрачновато, да? – сказал Себастьян.
– Мрачновато? Да вы только поглядите!
Я подвел его к окну и к несравненному виду, открывавшемуся перед нами и вокруг нас.
– Нет, о мраке тут говорить не приходится…
Ужасный взрыв заставил нас броситься в соседнее помещение. Там оказалась ванная, оборудованная, по-видимому, в бывшем камине. В ней не было потолка, а стены проходили насквозь через третий этаж и открывались прямо в небо. Облако пара почти скрыло дворецкого у старинной колонки. Сильно пахло газом, а из крана бежала тонкая струйка холодной воды.
– Плохи дела.
– Si, si, sabito, signori!
Дворецкий выбежал на лестницу и стал что-то громко кричать вниз: ему отозвался женский голос, гораздо более пронзительный. Мы с Себастьяном вернулись к созерцанию вида из наших окон. Между тем переговоры подошли к концу, появились женщина и мальчик, они улыбнулись нам, бросили свирепый взгляд на дворецкого и поставили на комод к Себастьяну серебряный таз и такой же кувшин с крутым кипятком. Дворецкий тем временем распаковывал и складывал наши вещи и, перейдя на итальянский, толковал нам о непризнанных достоинствах старинной колонки. Вдруг он насторожился, склонил голову набок, промолвил: "Il marchese" – и бросился вниз.
– Надо принять благопристойный вид для встречи с папой, – сказал Себастьян. – Смокинги не потребуются. Насколько я понимаю, он сейчас один.
Мне не терпелось поскорее увидеть лорда Марчмейна. Когда же я его наконец увидел, меня прежде всего поразила его обыкновенность, впрочем, как я убедился позже, нарочитая. Он, видимо, сознавал, что имеет байронический ореол, считал это дурным тоном и старался по возможности его скрыть. Он стоял на балконе, и, когда повернулся к нам, лицо его скрыла густая тень. Я видел только высокую, статную фигуру.
– Голубчик папа, – сказал Себастьян, – как ты молодо выглядишь!
Он поцеловал лорда Марчмейна в щеку, а я, который не целовал своего отца с тех пор, как вышел из детской, смущенно стоял сзади.
– А это Чарльз. Ведь верно, папа очень красив, Чарльз?
Лорд Марчмейн пожал мне руку.
– Тот, кто смотрел для вас расписание поездов, сделал ошибку, – сказал он, и голос его был голосом Себастьяна. – Такого поезда нет.
– Но мы на нем приехали.
– Быть не может. В это время есть только почтовый из Милана. А я был в "Лидо". Я теперь по вечерам играю там в теннис с инструктором. Единственное время, когда не слишком жарко. Надеюсь, молодые люди, вам будет удобно наверху. Этот дом, кажется, выстроен в расчете на удобство только для одного человека, и человек этот – я. У меня комната размерами с этот зал и очень приличная гардеробная. Вторую просторную комнату взяла себе Кара.