– Не знаю, Чарльз. Просто не знаю.
С тех пор, хотя вслух ничего не произносилось, я чувствовал, что эта проблема постоянно присутствует и растет с каждой неделей болезни лорда Марчмейна, я сознавал это, когда Корделия уезжала по утрам к ранней обедне, и потом, когда вместе с ней стала ездить Кара; я видел маленькое облачко, не более человеческой ладони величиной, которое должно было разрастись и разразиться штормом.
И вот теперь Брайдсхед на свой неуклюжий, беспощадный лад высказал все прямо.
– Ах, Брайди, ты думаешь, он согласится? – вздохнула Корделия.
– Об этом я позабочусь, – ответил Брайдсхед. – Завтра же приведу к нему отца Маккея.
Облака сгущались, но гроза еще не разразилась: никто из нас не сказал ни слова. Кара и Корделия вернулись к больному; Брайдсхед поискал себе книгу, нашел и оставил нас.
– Джулия, – сказал я, – как нам остановить этот балаган?
Она сначала не ответила, потом, помолчав, спросила:
– Зачем?
– Ты знаешь не хуже меня. Это… это просто недостойная затея.
– Кто я такая, чтобы возражать против недостойных затей? – грустно сказала она. – Да и какой вред от этого может быть? Давай спросим доктора.
Мы спросили доктора, он ответил:
– Трудно сказать. Конечно, это может его встревожить; с другой стороны, я знал случаи, когда это оказывало на больного удивительно успокаивающее действие, а в одном случае даже имело несомненный стимулирующий эффект. И как правило, это служит большим утешением для близких. Так что, мне кажется, решение здесь за лордом Брайдсхедом. Имейте в виду, что оснований торопиться нет никаких. Сегодня лорд Марчмейн очень слаб; завтра он может опять почувствовать себя вполне сносно. Разве в таких случаях не принято немного повременить?
– От него не очень-то много помощи, – сказал я Джулии, когда мы ушли.
– Помощи? Право, я не вполне понимаю, почему ты так хлопочешь о том, чтобы мой отец не получил последнего причастия.
– Потому что это сплошное шаманство и лицемерие.
– Да? Во всяком случае, оно существует уже две тысячи лет. И непонятно, какой смысл вдруг теперь негодовать по этому поводу. – Голос ее зазвенел; последние месяцы она легко приходила в ярость. – Бога ради, напиши в "Таймс", выйди и произнеси речь в Гайд-парке, устрой уличные беспорядки под лозунгом "Долой папизм!". Только меня, пожалуйста, оставь в покое. Какое дело тебе или мне – повидается ли мой отец со священником здешнего прихода?
Мне были знакомы эти приступы озлобления у Джулии, как тогда, при луне у фонтана, и я смутно различал даже их истоки; я знал, что слова тут бессильны. Да я и не мог произнести никаких слов, ибо ответ на ее вопрос еще не созрел, еще покоился в моей душе туманным предчувствием, что здесь решается судьба не одной души, что на высоких склонах уже пришли в движение пласты снега.
На следующее утро к завтраку спустились Брайдсхед и я; с нами завтракала ночная сиделка, только что освободившаяся с дежурства.
– Он сегодня гораздо бодрее, – сообщила она. – Прекрасно спал почти три часа. Когда пришел Гастон с бритвенным прибором, он был очень разговорчив.
– Превосходно – сказал Брайдсхед. – Корделия поехала к обедне. Она привезет отца Маккея еще к завтраку.
С отцом Маккеем я встречался несколько раз; это был немолодой коренастый и добродушный ирландец из Шотландии, и он имел обыкновение каждый раз, когда мы встречались, задавать мне такие вопросы: "Как вы находите, мистер Райдер, художник Тициан более артистичен, чем художник Рафаэль, или нет?"; более того, он запоминал мои ответы, приводя меня этим в еще большее смущение. "Если вернуться, мистер Райдер, к тому, что вы сказали в прошлый раз, когда я имел удовольствие вас видеть и беседовать с вами, правильно ли будет заключить, что художник Тициан…" И под конец обычно делал замечание наподобие нижеследующего: "Да, это великое благо для человека – иметь такие таланты, как у вас, мистер Райдер, и время, чтобы развивать их". Корделия прекрасно ему подражала.
В это утро он плотно позавтракал, проглядел заголовки в газете и наконец профессионально бодрым голосом произнес:
– А теперь, лорд Брайдсхед, наш страдалец уже, наверное, готов повидаться со мной, как вы думаете?
Брайдсхед повел его к больному; Корделия пошла следом, и я остался за столом один. Не прошло и минуты, как за дверью опять послышались голоса всех троих:
– …могу только извиниться.
– …бедный страдалец. Поверьте мне, все потому, что он увидел новое лицо, в этом все дело – в неожиданности. Это так понятно.
– …отец, простите… привезти вас так издалека, и вот…
– Не думайте об этом, леди Корделия. Да в меня бутылки швыряли… Дайте ему время. Я знаю случаи, когда и хуже бывало, а как прекрасно умирали. Молитесь за него… Я приеду еще… а теперь, если позволите, я нанесу краткий визит миссис Хокинс. Да, конечно, я прекрасно знаю к ней дорогу.
Корделия и Брайдсхед вошли в столовую.
– Как я понимаю, визит к больному не увенчался успехом?
– Не увенчался. Корделия, ты отвезешь отца Маккея домой, когда он спустится от няни? Я должен позвонить Берил и узнать, когда я ей буду нужен.
– Брайди, это было ужасно. Что нам теперь делать?
– Мы сделали все возможное на сегодняшний день. – И Брайдсхед вышел из комнаты.
Лицо Корделии было серьезно; она взяла с тарелки кусочек ветчины, обмакнула в горчицу и съела.
– Все Брайди, – сказала она. – Я знала, что ничего не выйдет.
– Что произошло?
– Хотите знать? Мы вошли к нему гуськом, Кара читала папе газету. Брайди сказал: "Я привел к тебе отца Маккея", а папа сказал: "Отец Маккей, боюсь, вас привели сюда по недоразумению. Я не при смерти, и я уже двадцать пять лет не являюсь практикующим членом вашей церкви. Брайдсхед, покажи отцу Маккею, как отсюда выйти". И тогда мы трое сделали поворот кругом и вышли, и я слышала, как Кара возобновила чтение газеты, вот, дорогой Чарльз, и все.
Я принес это известие Джулии, которая еще лежала в постели; здесь же стоял поднос из-под завтрака и валялись газеты и конверты.
– Камлание не состоялось, – сказал я. – Шаман отбыл восвояси.
– Бедный папа.
– Брайди остался с носом.
Я был очень доволен. Я оказался прав, а все остальные не правы; истина восторжествовала; опасность, которая нависла над Джулией и мною с того самого вечера у фонтана, теперь была устранена и, может быть, развеяна навеки; и вдобавок ко всему – теперь я могу признаться – я тайно праздновал еще одну невысказанную, невыразимую, нечестную маленькую победу. Можно было предположить, что события этого утра воздвигли между лордом Брайдсхедом и его законным наследием новые преграды.
И в этом я не ошибся; было послано за представителем лондонской адвокатской конторы, дня через два он действительно явился, и в доме стало известно, что лорд Марчмейн сделал новое завещание. Но я глубоко заблуждался, когда думал, что религиозным разногласиям положен конец; накануне отъезда Брайдсхеда после ужина они вспыхнули с новой силой.
– …папины точные слова были: "Я не при смерти, я уже двадцать пять лет не являюсь практикующим членом церкви".
– Не "церкви", а "вашей церкви".
– Не вижу разницы.
– Разница огромная.
– Брайди, ведь ясно, что он хотел сказать.
– По-моему, он хотел сказать то, что сказал. Что он не имеет обыкновения причащаться регулярно и, поскольку в данный момент еще не умирает, не видит причины изменять своим привычкам – пока что.
– Это крючкотворство.
– Почему люди считают стремление к точности крючкотворством? Он ясно выразился, что не согласен видеть священника именно в тот день, но согласится, когда будет при смерти.
– Пусть бы мне кто-нибудь объяснил, – сказал я, – в чем, собственно, смысл этого таинства? Значит ли оно, что, если человек умрет в одиночестве, он попадет в ад, а если священник помажет его маслом…
– О, дело не в масле, – возразила Корделия. – Масло – для исцеления.
– Еще того страннее – ну, не важно, что бы ни делал священник, для того чтобы он попал на небо. В это вы верите?
Здесь вмешалась Кара:
– Помнится, мне говорила няня или кто-то говорил, во всяком случае, что, если священник войдет, пока тело еще не остыло, тогда все в порядке. Это так, ведь правда?
Ее слова встретили дружный отпор.
– Нет, Кара, неправда.
– Разумеется, нет.
– Кара, вы что-то спутали.
– А я помню, когда умирал Альфонс де Грене, мадам де Грене спрятала священника прямо за дверью – Альфонс не переносил их вида, – а потом впустила его, когда тело еще не остыло, она сама мне рассказывала, и по нем отслужили полную панихиду, я на ней была.
– Панихида вовсе не означает, что вы обязательно попадете в рай.
– Мадам де Грене считала, что означает.
– Она ошибалась.
– Знает ли кто-нибудь из вас, католиков, зачем нужен священник? – спросил я. – Хотите ли вы просто, чтобы ваш отец мог быть похоронен по христианскому обряду? Или вы хотите, чтобы он не попал в ад? Я прошу объяснения.
Брайдсхед стал давать мне подробные объяснения, но, когда он кончил, Кара нарушила единство католического фронта, простодушно заметив:
– Вот, а я и не знала ничего этого.
– Давайте посмотрим, – сказал я. – Человек должен проявить свободную волю, должен раскаяться и желать примирения с Богом. Так? Но только Бог может знать, что у него в душе, священник этого знать не может; если же священника при этом нет и он примиряется с Богом в душе своей, это так же ценно, как и в присутствии священника. Вполне возможно даже, что воля действует, когда человек уже совсем слаб, не в силах внешне это ничем выразить. Так? Он может лежать неподвижно, как мертвый, и при этом активно желать примирения с Богом, и Бог это будет знать. Так?
– Приблизительно так, – ответил Брайдсхед.
– Тогда для чего же нужен священник?
Последовала пауза, во время которой Джулия тяжело вздохнула, а Брайдсхед набрал в грудь воздуха, словно готов был снова приступить к расчленению посылок. И пока остальные молчали, Кара произнесла:
– Я только знаю, что сама непременно позабочусь о том, чтобы у меня был священник.
– Благослови вас Бог, Кара, – сказала Корделия. – Вот, по-моему, самый лучший ответ.
И на этом мы прекратили спор, хотя каждый про себя считал его исход неудовлетворительным.
Позже, вечером, Джулия мне сказала:
– Ты не мог бы не заводить богословских споров?
– Не я их завел.
– Ведь ты никого ни в чем не убедил и даже не убедил самого себя.
– Мне просто хочется знать, во что эти люди верят. Ведь они говорят, что у них все на логической основе.
– Если бы ты дал Брайди договорить, у него бы и получилось все очень логично.
– Вас там было четверо, – настаивал я. – Кара понятия ни о чем этом не имела и то ли верит, то ли нет, неизвестно; ты знаешь кое-что и не веришь ни одному слову; Корделия знает не больше твоего и страстно верит; один только бедняга Брайди знает и верит по-настоящему, и, однако, когда дошло до объяснения, он оказался, на мой взгляд, совершенно беспомощен. И еще говорят: "По крайней мере католики знают, во что верят". Сегодня мы видели как на ладони…
– Ох, Чарльз, к чему эти разглагольствования? Я могу подумать, что ты и сам начал испытывать сомнения.
Проходили недели, а лорд Марчмейн все еще был жив. В июне вступил в силу мой развод, и моя бывшая жена заключила второй брак. Джулия должна была стать свободна в сентябре. Чем ближе была наша свадьба, тем тоскливее, как я заметил, говорила о ней Джулия. Война тоже приближалась – это не вызывало у нас сомнений, – но грустное, отрешенное, даже порой отчаянное нетерпение Джулии шло не от той неопределенности, что была вне ее, а время от времени оно вдруг сгущалось в мгновенные приступы озлобления, и она бросалась на сдерживающую преграду своей любви ко мне, точно зверь на железные прутья клетки.
Меня вызвали в военное министерство, опросили и внесли в список на случай национальной опасности; Корделию тоже внесли в какой-то список; списки снова вошли в нашу жизнь, как когда-то в школьные годы. Все лихорадочно подготавливалось к ожидающейся национальной опасности. В этом темном министерстве слово "война" не произносилось, на нем лежало табу; нас должны были призвать, если возникнет "национальная опасность" – не военная смута, которая есть акт человеческой воли, не такие ясные и простые вещи, как гнев и расплата, нет, национальная опасность – нечто являющееся из глуби вод, чудовище с безглазым ликом и хлещущим хвостом, которое всплывает со дна морского.
Лорд Марчмейн выказывал мало интереса к тому, что происходило вне стен его комнаты; каждый день мы приносили ему газеты и пытались читать их, но он поворачивал голову, разглядывая окружавшие его замысловатые узоры. "Читать дальше?" – "Да, пожалуйста, если вас это не утомляет". Но он не слушал; изредка, при упоминании знакомого имени, он бормотал: "Ирвин… Знал его. Посредственность"; изредка делал какие-нибудь не идущие к делу замечания: "…чехи – превосходные кучера, и только"; но мысли его были далеки от дел земных, они были здесь, в этой комнате, обращены на него самого; у него не было сил на другие войны, кроме его собственной войны, которую он вел в одиночку за то, чтобы не умереть.
Я сказал доктору, посещавшему нас теперь каждый день:
– У него великая воля к жизни, правда?
– Вы это так определяете? Я бы сказал – великий страх смерти.
– А разве есть разница?
– О да, конечно. Ведь страх не придает ему сил. Он его истощает.
Кроме смерти, быть может, из-за сходства с нею он больше всего боялся темноты и одиночества. Ему нравилось, когда мы все собирались у него в комнате и всю ночь в ней среди золоченых фигурок горел свет; ему не нужно было от нас речей, он разговаривал сам, но так тихо, что мы часто не могли расслышать его слов; он говорил сам, потому, мне кажется, что собственный голос был для него единственным надежным доказательством его продолжающейся жизни; речи его предназначались не для нас, не для чьих бы то ни было ушей, а только для него самого.
– Сегодня лучше. Сегодня лучше. Уже различаю там в углу мандарина с золотым колокольчиком и под ним кривое деревце в цвету, а вчера все расплывалось и пагоду я принимал за второго человека. Скоро увижу мостик, и трех аистов, и то место, где тропинка уходит за холм.
А завтра будет еще лучше. У нас в семье живут долго и женятся поздно. Семьдесят три еще не старость. Тетя Джулия, тетка моего отца, дожила до восьмидесяти восьми, в этом доме она родилась и в нем же умерла, замуж так и не вышла, помнила, как горел огонь на Маячном мысу во время Трафальгарской битвы; этот дом у нее назывался "новый дом" – так его именовали в детской и в деревне, когда у неграмотных людей была долгая память. Где старый дом стоял, и сейчас видно – за деревенской церковью. Это место называется Замковый холм, на Хорликовом поле, там земля такая неровная, половина под пустырем, крапива да колючки, вся в ямах, не вспашешь. Выкапывали фундамент, брали камень на строительство нового дома. Новый, а ему уже сто лет было, когда тетя Джулия на свет родилась. Вот где наши корни – на изрытом пустыре под названием Замковый холм, в зарослях колючек и крапивы, среди надгробий в старой церкви и в часовне, где давно не слышно голоса причетника.
Тете Джулии были известны все надгробия – рыцарь со скрещенными ногами, граф в пышной кирасе, маркиз в тоге римского сенатора; известняк, алебастр, итальянский мрамор; она постукивала эбеновой тростью по гербам на щитах, заставляла гудеть, как колокол, шлем старого сэра Роджера. Тогда мы были рыцари, бароны после Азенкура, прочие титулы пришли с Георгами. Пришли последними и уйдут первыми, а баронство останется. Когда всех вас уже не будет на свете, сын Джулии останется жить под именем, которое его праотцы носили, когда еще не пришли тучные дни; дни стрижки овец и широких хлебных пашен; дни роста и строительства, когда осушались болота и вспахивались пустыри; когда один человек строил дом, его сын возводил над ним купол, сын сына пристраивал два крыла и ставил запруды на реке. Тетя Джулия видела, как строили фонтан; он был стар еще до того, как очутился здесь, пережил два столетия неаполитанского солнца, привезен на борту военного фрегата в нельсоновские времена. Скоро фонтан иссякнет и будет стоять, покуда его не наполнят дожди и не поплывут в бассейне прошлогодние листья, а пруды зарастут тростником. Сегодня лучше.
Сегодня мне лучше. Гораздо лучше. Я жил осмотрительно, закрывался от холодного ветра, ел умеренно пищу по сезону, пил тонкие вина, спал в собственной постели; я проживу долго. Мне было пятьдесят, когда нас спешили и отправили на передовую; старым оставаться на базе – гласил приказ; но Уолтер Винеблс, мой командир, сказал мне: "Вы, Алекс, не уступите и самым молодым". Я и не уступал и не уступаю, было бы мне только легче дышать.
Воздуха нет, ни дыханья ветерка под бархатным балдахином. Когда наступит лето, – говорил лорд Марчмейн, забывая о спелых хлебах, и сочных плодах, и о сытых пчелах, лениво летящих к улью в жарком, солнечном свете у него за окном, – когда наступит лето, я встану с постели и буду сидеть на воздухе, чтобы легче дышалось.
Кто бы подумал, что все эти золотые человечки, джентльмены в своем отечестве, смогут так долго жить не дыша. Словно жабы в угольной яме, и горя не знают. Господи спаси, зачем мне выкопали эту яму? Неужели человек должен задохнуться в собственных погребах? Плендер, Гастон! Откройте окна! Скорее!
– Все окна распахнуты, милорд.
Возле его кровати был установлен кислородный баллон с длинной трубкой, воронкой и краном, который он сам мог поворачивать. Он часто жаловался:
– Там ничего нет, сестра, посмотрите, оттуда ничего не идет.
– Идет, лорд Марчмейн, баллон полон, это видно вот здесь, по пузырьку в пробирке; давление максимальное. Слышите, как шипит? Старайтесь вдыхать медленнее, лорд Марчмейн, понемножку, не торопясь, тогда почувствуете.
– Легкий, как воздух, есть такое выражение – легкий, как воздух. А мне теперь приносят воздух в тяжелой железной бочке.
Один раз он спросил:
– Корделия, что сталось с часовней?
– Ее закрыли, папа, после маминой смерти.
– Это была ее часовня, я ей подарил. У нас в семье все были строители. Я построил ее в павильоне из старых камней, в старых стенах; это было последнее добавление к новому дому; пришло последним и первым ушло. До войны там был свой капеллан. Помнишь?
– Я была слишком маленькой.
– Потом я уехал – оставил ее молиться в часовне. Это была ее часовня. Ее место. Назад я не вернулся, не хотел мешать ее молитвам. Говорили, что мы сражаемся за свободу; я одержал свою собственную победу. Разве это преступление?
– По-моему, да, папа.