Пылаевский дом, многолюдный, встрепанный, шумный, понравился Маше, но этот дом не принял ее, и она избегала там бывать.
Николай горячо любил отца, терпеливо сносил его гневные вспышки, воркотню и упреки: почему медленно движется диссертация, не публикуются ее части, не опаздывает ли он с авторефератом, поменьше надо нянчиться дома и т. д. и т. п. "Наука требует отрешения от всего",- говорил старший Пылаев, забывая, что сам и сейчас ни от чего не отрекается. Но он был мощный человек, такие родятся один на тысячу, для них свои законы.
Однажды Маша сказала Николаю обо всем: об одиночестве, заброшенности, комнате, которая стала для нее клеткой, о нелюбви деда, тоске по работе. Об одном не сказала - как тяжко считать каждую копейку.
Николай просил прощения: он был невнимателен, с диссертацией не ладится, он заработался.
Через несколько дней он привел молоденькую деревенскую девушку, сказал, что Дуся поживет у них и пусть Маша научит ее управляться с Катей. Маша вскипела - откуда, зачем, на какие деньги могут они взять няньку, чужой человек в одной комнате... Николай ответил спокойно: раз он ее привел, пусть поживет недельку-другую, а Маша потерпит.
- Платить ей не надо, она не возьмет.
- Объясни наконец, что все это значит? - Под "всем" Маша разумела не только Дусю, но и тех людей, которые иногда ночевали у них, обедали.
Николай сказал:
- Все очень просто, я принадлежу к Союзу добрых людей.
- Кто они такие, баптисты, что ли?
- Нет, разные люди. Может, есть и баптисты, это неважно. Верующие, неверующие, богатые, бедные, с образованием, без... неважно кто.
- Ну-ну, и что же такое ваш "союз", что в нем делают?
- Делают добрые дела, помогают тем, кому трудно. Каждый, кому помогут в трудный час, должен помочь другому. Вот и все. Дусе помогли, теперь помогает она. Потом поможем мы.
- Как же устроена эта организация, ваш союз?
- Какая ты скучная, Маша, говоришь, как милиционер. Нет никакой "организации", союз - цепочка людей, связанных только одним - совестью.
- А если мы не поможем, не захотим помочь - цепочка оборвется?
- Значит, мы выходим из союза, а цепочку восстановят те, кто добрее нас.
- Боже мой, ты необыкновенный, ты странный человек,- Маша вздохнула. Она сознавала свою обыкновенность, даже заурядность рядом с ним.
Проработав неделю даром, Дуся сказала, что останется и дольше, но за плату. Маша согласилась: пусть она будет отдавать половину своей зарплаты, но пойдет, хоть временно, на работу. В библиотеке, где она работала раньше, освободилась ставка: сотрудница ушла в декрет.
Николай был рассеян - всегда что-то искал, не помнил, куда положил. Сейчас искал паспорт, он был нужен позарез, отец просил отвезти в ЦК статью и записку. Искали все вместе, но паспорта не было. Пришлось звонить отцу. Старый Пылаев рычал в телефон, голос его доносился из передней в комнату. Николай побежал в Ленинку расстроенный. Вечером он не пришел, не было его и ночью. Маша спала плохо, смотрела на часы. Утром он не позвонил, Маша ушла на работу в тревоге.
В библиотеке Маша вспомнила: Николай собирался вчера навестить свою "хибару" в Марьиной роще, время было платить за нее. После работы поехала туда. Дряхлый домишко, похилившийся набок, подпертый двумя бревнами, стоял в глубине грязного двора. Дверь в квартиру была незаперта. Маша вошла. Передняя в белых следах, пахнет ремонтом. Распахнута дверь в комнату, ярко горит голая лампочка под потолком. Стол, на газете поллитровка, наполовину пустая, закуска: черный хлеб, нарезанный соленый огурец. На табуретке стоит мужичок в малярной робе и шапке из газеты, а Николай в каком-то балахоне подает ему кусок обоев - клеят. Почему-то пахнет карболкой.
- Боже мой, что ты тут делаешь?
- Познакомься, Маша, Афанасий Мокеевич, мой сосед.- И к мужичку: - А это жена моя, Мария Николаевна.
Маша не вытерпела, сорвалась:
- Я всю ночь не сплю, я бог знает что думаю, а ты... а тебе... Что случилось?
Мужичок забормотал пьяненько:
- Женщина... Жена... вы напрасно, вы на него не кричите. Гарантирую. Порядок, полный порядок. Так что гарантирую. Ночевал со мной, на одних нарах, рядышком. В милиции не побалуешь...
- Как "в милиции"? Что это значит? Николай наконец заговорил:
- Ничего страшного, Маша, успокойся, я попал в облаву. Пришел, а тут милиция. К соседкам - у них были тети. Паспорта со мной, ты знаешь, не было.
Афанасий Мокеевич со смешком добавил:
- Баб наших, соседушей, значит, загребли. Их уж точно судить, а нас утром выпустили. Меня вовсе зазря схватили: шумел я крепко за мужа твоего. А они мне: идем, отец, с нами. Вот так!
- Зачем тебе этот ремонт?
- Да вот, понимаешь, Афанасий Мокеевич предложил, он, оказывается, маляр. Да и пригодится нам, не бросать же жилплощадь.
- Муженек твой говорит: заниматься тут будет, книгу писать, про Серпухов, говорит, книга. А я сам серпуховской. Говорю, давай оклеим, может, поживешь когда. Теперь тута без баб. Гарантирую. Из Москвы их вытряхнут, потому - шлюхи. И пора уж.
Как же он выпутался, без паспорта? Звонили из милиции отцу. Профессор Пылаев подтвердил, что сын его действительно прописан в этой квартире. Просил отпустить.
- Что же ты сразу не ушел?
- Конпанию он не захотел бросать, значит. Раз уж, говорит, мне посчастливило попасть в такое антиресное место, хочу тут переночевать.
- Да поздно было, транспорт не ходил, а места, знаешь, какие, еще и похуже влипнешь...
- Это точно. У нас ночью на улицу не выходи. Гарантирую. Разденут и по шее надают.
- Ну и что отец, бранился потом?
- Нет, отец смеялся. Не такой уж он дубоватый, как ты думаешь.
Маша смутилась. Дубоватым старшего Пылаева она не назвала бы, но, может, он похож на дуб? Дуб - могучее дерево, поднялось надо всем и никого не замечает, ни берез, ни елок, тем более травку у своих корней. Слишком жестким, твердым и прямым казался Маше старый Пылаев.
Весной отец предложил им переехать на дачу, могут жить во всем доме, а если летом приедет кто из Пылаевых, тогда в одной из комнат.
И наступил блаженный отдых от вздора и суеты перенаселенной квартиры. Расстались с Дусей, Маша ушла с работы. Теперь ее главное дело помогать Николаю: диссертацию надо было перепечатывать, считывать, вклеивать таблицы, фотографии во все три экземпляра. Еще надо было ухаживать за дочкой и мужем, кормить получше, а денег не хватало. Маша посадила немного овощей. Надо было удобрять землю, что вырастет на песке? Гуляя с девочкой, она собирала на дорогах конский и коровий навоз для огородика. У старой молочницы Маша брала две кружки молока - Кате, Николаю. Треска, картофель и чечевица были основой стола. Маша обшивала дочку, училась вязать, руки у нее были ловкие, а вязанье могло стать заработком. В июле диссертацию сдали в переплет, защита назначалась на сентябрь.
Напряжение отпустило Николая, он стал ласковым, внимательным и однажды вечером, присев перед Машей, отняв у нее вязанье, целуя ее руки, сказал: "Милая, ты замечательная жена, натерпелась ты со мной, я понимаю. Теперь мы будем жить лучше. И ты пойдешь учиться".
Маша чуть не заплакала. Она устала, так устала ей бы отдохнуть. И не считать копейки, кормить их лучше и еще - купить зимнее пальто. Она ходила в старом, перелицованном, совершенно выношенном пальтишке.
А учиться ей совсем не хотелось.
В октябре Николай уехал в Саратов. Маша с дочкой должны были приехать позже.
Бог знает в чем ходила Маша зимой - еще в седьмом классе ей сшили пальто. Отец подарил отрез мундирного сукна отличного качества темно-зеленого цвета - бутылочного. Мама купила беличий воротничок. Пальто сшили на вырост, чуть великовато, но она действительно еще росла. И носила она пальто, красивое когда-то, двенадцать лет.
Николай прислал из Саратова свои подъемные и телеграмму: "Немедленно купи шубу".
Получив перевод, Маша заколебалась: нужно ли тратиться на шубу, может обойтись - купить зимнее пальто.
"Купила ты шубу? - спрашивал муж в письме.- Непременно шубу, дорогую и хорошую",- угадывал он ее сомнения. Торопил: "Как дела с шубой? Скоро мороз!"
Маша пошла по магазинам, оставляя Катьку подругам. И наконец купила в комиссионном беличью шубку, почти новую, нарядную, из хорошо подобранных шкурок. Маша стояла перед зеркалом, удивляясь тому, как может красить человека одежда. Она не узнавала себя. Пушистый светлый мех шел к ее пепельным волосам, серым глазам, нежному румянцу.
Продавец молча любовался ею, потом предложил шапочку, то ли из белого меха, то ли из пуха. Маша испугалась - дорого, но продавец уговорил: совсем недорого и так хорошо к лицу и к шубке. Она купила и шапочку. Пошла домой в новом.
- Ты настоящая ноличка! - закричала Катька, бросившись к ней и зарываясь носиком в ласковый мех.
- Что такое "ноличка", Катюня?
- Такая меховая птичка...
Николай, встречая их на перроне в Саратове, сказал:
- Ты всегда должна ходить в шубе, даже летом.
Мария - материнское имя.
Марию-мать чтут во всем мире. Для тех, кто верует, она Богоматерь, для тех, кто не верит, - просто мать, символ материнской любви.
Нет образа чище, нежнее, женственнее, чем мать с младенцем на руках. Сколько создано ее изображений! Среди них творения гениальных художников. Мастера известные, безвестные и забытые воплощали образ женщины-матери в картинах, фресках, иконах, в скульптуре, вкладывая в свои творения не только веру, но и всем ведомую земную любовь к матери.
У живописцев Итальянского Возрождения лицо юной матери светится нежностью, радостью материнства. В ликах Богородицы на русских, иконах - любовь тревожная, предчувствие скорби, страданий.
Легкой поступью идет юная мать по облакам и бережно и гордо несет младенца сына. Мир, любовь и покой в ее облике, мир и покой излучает она. Это - Мадонна Рафаэля.
Так идет она, так прошла, так выходит из ужасов войны на картине современного белорусского художника, названной "И помнит мир спасенный".
Кругом смерть, страдание - убитые, изувеченные, отчаявшиеся, изможденные, кругом руины, пожары, огонь... А она идет легко и спокойно, идет над этим морем бедствий, идет вперед, будто вышла, уцелев, из ада войны. За нею, и кажется, что она ведет их, - воины-победители, солдаты, живые и мертвые, те, кто выстрадал, возвратил нам мир.
Мать с младенцем на руках - зерно человечества. Во имя спасения человечества выносит мать свое дитя из огня войны.
Мать с ребенком на руках чтут во всем мире, к ней обращено множество просьб - помочь, защитить, спасти. Материнские просьбы, материнские слезы, надежда на то, что она, Мария-мать, поймет тревогу и страдания другой матери.
Материнская любовь - защита от зла, от несчастия. На перекрестках дорог - в Польше, в литовских лесах, в западных краях России - стоят на деревянных крестах под кровлею из двух дощечек фигурки Мадонны, вырезанные из дерева. Мария-мать хранит путника: да не заблудится, не собьется с дороги, не встретит лихого человека, злого зверя. Ветка можжевельника или брусники с красной ягодкой лежит у ног Богоматери - благодарность путника, цветная ленточка или крестик на цепочке - дар женщины из ближнего селения.
Благодарное человечество одарило Марию-мать прекрасной музыкой, поэтическим словом. Вот строки из произведений высокой поэзии, создатели которых забыты и нам неведомы:
"...надеждо моя Богородице, прибежище сирых и странных предстательнице, скорбящих радосте и обидимых покровительнице..."
"Утолившая всякую слезу от лица Земли..."
"...Сохрани мир и всех нас от вредоносных стрел огненных".
Мать - защита и покров. На матерях Земли держится мир.
КРАСНАЯ ГОРА
Аксинья Кузьминична
Обошли немцы наше село Зуйки. Сначала стрельбу было слыхать далеко, потом громче, ближе, а потом она стала тишеть и стихла вовсе.
От сельсовета был нам в сентябре приказ уходить, машины давали, говорили, повезут за Оку, но машин было мало, вещей брать не дозволяли, самую малость только, а со скотиной делай что хошь, раньше, говорят, надо было отправлять, с колохозным стадом. А мы, глупые, жалели свою скотинушку - замучают, не накормят, не напоют, растеряют, какой уж догляд в таком перегоне
Поняли мы, что немцы кругом, испугались, а испугамшись, стали себя уговаривать-утешать: как-никак они тоже люди, ну, известно, курей, поросят поберут, из вещей, что поглянется, утащат, но не дотла же будут нас зорить и уж корову-то оставят да и овец тоже.
Вы нас, таких, кто не ушел, остался, не судите. Надо нашу крестьянскую жизнь понимать: дом, скотина, двор, подпол, погреб, всюду припас зимний для семьи, для скота, хоть колхоз нам мало давал, а все ж чтой-то заработали, с огорода свое убрали - картошку, овощи. Мы с того сыти - без огородины да молока как жить? А на горбе много не унесешь.
Да и растерялись мы, такие вот, как я, бабы с ребятишками. Душой заметались, а с места стронуться сил нет - куда, как, с чем, к кому? К родне, что в ближних местах, переходить без толку, а к тем, кто в дальних краях, мы опоздали.
Остались. Решили, что получше, спрятать и стали закапывать кто под мост, кто на задах. Мы с Гришаней тож схоронили в огороде сундук, а в нем кой-что из одежи, хорошее, да мучки два туеса, да сальца кусок соленого. Сготовились.
Живем. Но как живем? На душе беспокойно, зябко. Слухи разные ходят, один другого страшнее: и Орел взят, и Мценск взятый, и лютуют страшное дело как. Радиво давно молчит, понятно, и мы ничего толком не знаем. И с каждым днем нам от этой тишины все страшнее и страшнее.
Дом Федор наказывал беречи. Дом хороший, каменный, под шифером, а братья Федоровы, деверья мои, все на войне. Двое младших были в армии, небось и они на фронте. И вроде я одна за дом перед всеми в ответе. Нет, дом я бросить не могла.
В сельпо уж давно продукты не завозили, значит, с базы дороги не стало, а может, и базы нет, ясно одно - близко проклятые, ой близко.
Заявились, однако, к нам только в декабре, ночью. Числа не упомню, а день был четверг. И мороз сильный, лютый, без снега. Снег еще не ложился, так, чуть попорошило, землю видать.
Ребята спали на печи раздевшись, а я в юбке на кровати, под ватным одеялом, на перине, и все мне зябко, будто знобит, и сплю сторожко, вполглаза. И вдруг загудела земля. Подниму голову - не слыхать, лягу на подушку - гудит. А это через пол слышно, как машины идут. Села, слушаю, и вот уже кругом слышно - в окна с улицы. Много машин, тяжелые. Только я кофту надела, платок накинула - побечь, с крыльца глянуть,- заботали в ворота. Я еще и шевельнуться не успела, затрещала калитка - выломали. Затопали по крыльцу, заорали по-своему "матка, аус, аус", по-ихнему - открывай. Приказала старшеньким одеваться быстро, и польты и валенки, а сама медлю, засовами да крюками гремлю, будто запоров много, чтоб детям время дать: сейчас, мол, сейчас открою.
А гады психуют, в дверь ломятся. Открываю. Ввалились кучей, фонарями своими зажужжали, по углам да под койкой оглядели и тут же давай нас гнать из дома: "вег, вег, аус, аус". Старшие мои одеты, я сама в сенях успела схватить телогрейку, а дочушка моя в одной рубашонке, на печке, забилась к самой стенке, но не плачет. Достала я ее оттудова, взяла на руки и к кровати - за одеялкой. Показываю: дайте дите завернуть. Нет, вцепились в одеяло, из рук выдернули и толкают, толкают автоматами в спину. Так я и сейчас чувствую - железом в хребет. Говорю им: "Проклятые, дайте хоть хлеба горбушку взять детям". А они толкают и толкают - "вег, вег" - к двери, в сени, на крыльцо, во двор, на мороз. Платок с головы сорвала, девчонку завернула и к себе, под ватник. А тут коровушка, кормилица наша, замычала, почуяла недоброе, я было к сараюшке шагнула, к Красавке, а немцы как заорут да автоматом в живот затолкали, заворачивай, дескать, пока жива, "вег-вег" - и за ворота.
Куда бечь, где укрыться? Стоим на мерзлой земле, от страха и слезы нейдут. В минуту остались мы безо всего, как есть голь бездомная. Были крестьяне, были колхозники, хозяева были, а сделались беженцы.
А по всему селу уже расползлись немцы - стучат, орут, ломают. Я их иначе как "проклятые" звать не могла. А вспомню, как швырнули нас в ту ночь на долгую нищету и беду, так скажу еще раз: проклятые.
Так вот - побежали мы к золовке, домов шесть от нас. Их изба деревянная, старая, немцев не взманила еще. Приняла нас Тася, у нее ребят двое. Девчонка постарше мово Витьки да малый лет четырех. Села я на лавку, тут и расплакалась. А уж о корове разжалелась как об родной маме. Почему я не ушла с нею, как Федя говорил, зараньше. Двинулись бы к Туле, за Оку, приняли бы нас с Красавкой в какой-нибудь деревне и были бы мы хоть одетые, да с каким-никаким припасом.
Тася, золовка, тоже поплакала, а потом схватилась, давай сумки-котомки набивать - хлебом, крупой, картошкой, курятиной вареной, маслом, сальцем. Полюшку мою приодели в платьице, пальтецо, валеночки, из чего ее дети выросли. Накормила нас Тася всем, что в печи было, ешьте, говорит, горячее, когда еще придется. Дети заснули, а мы с ней сидим одетые и, как услышим на улице шум, так дрожать - идут, мол. Заявились к полудню. Эти были подобрее, хоть из дома и выгнали, но сумки дали забрать. Тася было к корове, взять мы ее решили, немец Тасю по руке стукнул, закричал, захохотал дурным смехом, не дал корову.
И пошли мы из родного села на восток, не знаем куда, к кому. На памяти одно название - Селихово. Большое село, нас туда вывозить собирались, километров двенадцать. Решили - туда. Может, там кто примет, если еще немцы их самих не выгнали. Конечно, мы ничего не знаем, можно сказать, пошли, куда дорога повела.
На пути, версты через две, деревня Дубровка, в ней жила сестра двоюродная - Тонька, непутевая бабенка, одна с девчонкой, незамужняя. Переночевали у нее, полночи проговорили, что делать, куда деваться. Тонька сказала, что пойдет с нами, одна страшилась остаться. Плела она чтой-то о селиховском старике, у которого перебудем, да он нам дорогу покажет, научит, как пробираться к Туле. "К Туле, за Оку, к Туле" - это у нас все твердили, и нам, глупым, казалось, что мы туда доберемся.
Двинулись целым табором: три бабы, шестеро ребят. Да еще Тоня корову повела с собой. Только замучились мы с ее коровой - ни покормить толком, ни подоить. Гнали нас из деревни в деревню. То свои не пускают: "у нас уже изба битком набита, а вас вон сколько",- то немцы встречные заворачивают в сторону. Корову немцы же и отняли, ну да и бог с ней.
Шли-шли, ковыляли-ковыляли, и нам уж думается, что мы по кругу ходим, по одним и тем же местам. Но добрались до Селихова. И набрели на краю села на избушку брошенную - косую, щелястую, дверь без запора, да и запирать нечего, в доме один хлам. Но печка целая, справная. Устали мы насмерть и рады, что дотащились до какого ни есть угла. Остались в этом дому. Видно, хозяева ушли, бросили свое бедняцкое хозяйство, но кое-что все ж осталось: в сарае дровишки, а в подполе кадка капусты да угол картошки. И никакого селиховского старика Тонька не знала, и за Оку двигаться не было сил-возможности.