Зверинец верхнего мира - Темников Андрей 20 стр.


Утром он примчался. Нет, не на первой маршрутке, не в семь. Мы-то гуляли всю ночь по пустой дороге, и больше она на него мне не жаловалась, она вообще ничего не говорила, кроме слова "еще". Я уж точно не могу вспомнить, сколько раз она его повторила. Утро было поздним и для нас. Часов в двенадцать все собрались на пляже. Многие отмывали разбитые лица. Адамович отстирывал блевотину с брюк, и какая-то старая воспитательница, сослуживица его матери, сделала ему замечание. Тогда он, держа еще не совсем чистые брюки на вытянутых руках, брызгая каплями воды на отдыхающих, прошел мимо голубых лодок прокатной станции, мимо четы красных буйков, связанных тросом и вытянутых на берег, за заборчик, – и сел около нас. Люди от ветра заворачивались в полотенца. Одна женщина вдруг распеленалась, поднялась, потянулась, подбирая жар покрытого мурашками зада, на котором вдавились ямочки, и пошла вдоль берега. "Неприлично так долго смотреть на незнакомую девушку", – сказало личико. Пахло тиной темно-зеленых камней, открытых небу на выходные. Она лежала на спине рядом со мной и даже не разулась, чтобы попробовать ласковую воду. Она этой мрачной, воскресной, шумной, враз обмелевшей реки боялась. Пришла на берег, застегнула свою мешковатую куртку на все пуговицы, вместо того чтобы ее снять. В камнях блестела мертвая рыбка. А я успел поплавать, и мы расположились под кустиками много выше пляжа. Вокруг торчали хвощи, я не мог прийти на пляж в черных сатиновых трусах, это было не принято, а родители увезли вместе со всеми вещами еще и мои плавки. Адамович рассказывал, как после взрыва горы на строительстве НФС народ бросился чем попало собирать оглушенную рыбу, и как двое мужиков, не найдя себе лодки, спустили на воду секцию забора, который тут же, на берегу, выломали у одной старухи, и как они легли на этот забор и гребли руками. Ничего этого я не видел, но слушал его рассказ уже в сотый раз и смотрел, как от голубых лодок, из толпы закутанных купальщиков, выделилась маленькая джинсовая фигура. Разглядев нас, он зашагал быстрее и злее. Настиг. Сорвал с себя куртку. Плюхнулся рядом с ней на песок, вытянув ноги в блестящих, тупоносых, бордовых ботинках на платформе. Отвернулся от нее в ту сторону, откуда только что пришел. Оба долго молчали. Потом у них началось объяснение, которого я не слышал, так как еще одна девушка распеленалась, еще одна поднялась и потянулась, как после сна, и свела свой задик, еще холодный от мокрых синих трусов, и я узнал его ямочки и подошел поздороваться. И потом они прожили еще года два, осыпая друг друга упреками, где-нибудь обжимаясь по выходным, и я не знаю, из-за чего он ее бросил.

Вечером они уехали. Все уехали, я остался. "Стаканы, – жаловалась Женечка на прощание, – такие, как будто ими землю рыли". Хмурая, отекшая Левонтьевна отрывисто сетовала: "Вот, Женька, опять в тебя никто не попал, все мимо, и едешь ты домой вся в спущенке, как ромовая баба". И мне было так грустно, что я даже не рассмеялся вместе со всеми. Вымыли посуду, собрали мусор. Надрали флоксов.

Какое-то время я сидел за пустым синим столом и строгал палочку, пробуя остроту моего прививочного ножа. Срез блестел, и заточенная фаска слепила глаза, как зеркальце, когда на нее падал солнечный луч. По-хорошему, и мне надо было ехать. В город. Но только я-то знал, что по-хорошему больше не получится. И почему-то мне представлялось личико, такое, каким я его увидел в тот миг, когда какой-то идиот (я никогда не узнаю, кто) посветил спичкой в окно. Я тогда как раз улыбался моей разгадке, и новое удовольствие еще не захватило меня настолько, чтобы все заслонил собой восторг. Пока любопытный придурок не обжег себе пальцы, я успел различить даже нежные, темные углубления над веками, пробор, западающие щеки, выдвинутую вперед челюсть, блеск нижней губы, изогнутую складку под носом. Я встал из-за стола, запер опустевший дом, ответивший мне стеклянной дрожью, на ключ и ушел в лес.

Я так всегда поступаю, если мне нужно пережить обиду и успокоиться. Лиственная жизнь как-то добра со мной, как будто кто-то огромный и мягкий сажает меня на колени, и можно не слушать его разговора. Все равно не с тобой, все равно не поймешь. Но можно теребить его пуговицу, и он никогда не скажет: "Не трогай, а то оторвется". Не скажет, потому что уже оторвано. Я бреду куда-нибудь, перебирая в руке горсть желудей или вертя в пальцах крохотную рогульку. И этого довольно, чтобы обида сама собой уходила. Спрашивается, что же я делаю зимой? А ничего, приходится терпеть. И ждать. Иногда это непереносимо. Иногда кажется полегче, но, по существу, моя жизнь, уверенная и спокойная, начинается только в лесу, который живет.

И тогда мне нужно было измотать мою обиду.

А заодно и разобраться, кто меня обидел и за что.

Но мог ли я назвать обидой это только что пережитое ощущение? И называть ли мне обидой само это ощущение или то, что оно было у меня отнято?

Я спросил себя, хочу ли я, чтобы все это повторилось?

Я этого не хотел. Тогда что же это была за обида? Вот что труднее всего объяснить. Кто обидел меня? Жизнь? Бог? Движение? Или, может быть, я испытываю муки совести за то, что я сам все это обидел? Вчера я сам рассчитался с Жизнью, и с Богом, и с Движением? И мне стало некуда идти, разве только в лес? Да нет же, люблю я все это – и Жизнь, и Движение. Больше того, мне отвратительно все мертвое, которое изо всех сил старается казаться живым. Мне претят пожелтелые страницы с изображением расчлененного человека, мне претят монографии, которые расчленяют и убивают живую книгу. Меня в ужас приводят памятники, рельефы и обелиски, выставленные на улицах города, мне всегда виделось нечто извращенное в культуре, которая превратила кладбища в стадионы, а парки и скверы – в подобие могил, украсив их подобием надгробий. Я в горле чувствую тошноту, когда прохожу мимо какого-нибудь изваяния или барельефа. Меня мутит от его ложной динамики. Так, в семь или в восемь лет я не мог без мучительных судорог во всем теле, сильнее всего в предплечьях и шее, смотреть на иллюстрации моих учебников, особенно на желтоватую собаку веселого пограничника, который появлялся из-под елки, собаку цвета обоссанного снега, или на ящерицу в банке, усыпанную пронумерованными конфетти, препарированную, лишенную формалина, без которого мертвецы, как рыбы без воды, долго не живут.

Мертвое в лесу – совсем другое дело. Это как в зерне, в желуде… Или еще лучше сказать, в карандаше, у которого сокращение граненой палочки свидетельствует о присутствии жизни. Или бывает так, что в ином, одетом в гадкий костюм манекене, остается раздражение, с которым его одевали. Что-то похожее всегда сообщали мне бессмысленные зарубки на деревьях…

А когда ветер, порой не слишком сильный, просто ровный и долгий, наносит опустошения и – в один день смотришь, где-нибудь посветлело, стало побольше неба.

А в ногах этой веселой пустоты с беглыми клубками и нитками облаков лежит отломившийся сук или даже целый ствол, раскрытый на самом интересном месте, еще живой. Или подберешь гнездо из войлока, из плотно свалянных волос. Толстые, жесткие, лосиные извиваются, как спирохета, есть беличий пушок и собачьи вычески, собранные весной на сухих стеблях трав. Или найдешь выкинутые из дупла бумажные соты с пустыми скорлупками личинок внутри. Я знаю равнодушных к таким вещам, и мне они не симпатичны.

Я искал причину моей обиды. Я ее не находил. Потом я пойму, в чем дело. Но в тот день меня обуревала такая тоска! И глядя вверх, вслед уходящим стволам и расходящимся веткам, этому живому чуду, я почувствовал еще и вот что.

Пожалуй, чтобы объяснить это, я должен вернуться к одной из своих самых ранних обид, к досадному несовершенству зрительной памяти, которая никак не хотела сохранить образы моего любимого фильма. Это был японский рисованный "Гулливер". Я смотрел его много раз еще до того, как меня свели в школу, и потом, школьником, когда нас каждую субботу водили смотреть кино в маленький клуб. У воспитательницы, завитой, старой и тощей, блестели железные зубы – не всем вспоминать хорошеньких вожатых! Только в японском кино умеют так точно остановить кадр, совершенно убить анимацию, превратить ее в картинку, с тем чтобы она снова, через несколько минут, ожила и задвигалась. И вот, во время таких остановок, я пытался хоть это унести с собой. Я верил, что если очень широко раскрыть глаза, то в них поместятся, как денежки в мамином кошельке с улиткообразной защелкой, и Гулливер, и кораблики, и башенки, и лупоглазые лилипуты. Я при этом и правда начинал лучше видеть, я замечал даже, как мелькали царапины испорченной кинопленки. Но потом, вечером, дома, никак не мог вернуть моим глазам ничего, кроме этого утомительного мелькания. И даже во сне, даже во сне.

Много позже я узнал, что можно развить в себе такую зрительную память, которая сможет восстанавливать раз увиденную картину во всех подробностях. Я узнал, что дело как раз в запоминании этих подробностей. Но такой памяти я в себе так и не развил. Чтобы восстановить картину, мне нужен был карандаш, но и тогда он ошибался, и в целом все получалось не так, как надо. Я и сейчас не могу увидеть запомнившееся мне лицо, если его убрали, но зато могу по памяти нарисовать его портрет.

Вот о чем я думал, когда бродил по лесу в тот вечер. Я давно свернул с дороги. Мелкие рыжие муравьи падали мне на плечи с листьев орешника. Ползли за воротник. И там кусали. Они еще работали, несмотря на довольно холодный день. И мне захотелось поставить памятник вчерашнему. Но, как я уже говорил, от памятников меня тошнит. И вот, я мучительно искал выход. Любая фотография в этом случае отливала бы не одним только глянцем, она отдавала бы мертвечиной. Она превратила бы чудо в кролика-альбиноса. Рассматривая деревья, я понял, что мне нужно.

Мой памятник будет обладать свойством живого. Мне остается только найти ту самую липу в болезненных наростах на повороте к заячьей полянке. В то время ее так густо скрывали орешники, что хоть она и растет недалеко от дороги, а все же никакой прохожий или бегун не смогли бы меня увидеть. Я подошел к ней, встал на колени и раскрыл прививочный нож. Других инструментов у меня с собой не было, я и теперь, если вырезаю из дерева что-нибудь, главным образом мелочь, то не пользуюсь никакими стамесками. Я люблю делать это ножом, на весу и даже на ходу. То, что болезненный нарост величиной с человеческую голову был зафиксирован естественным образом, только облегчало мою работу. Трудность доставляла как раз моя недоразвитая память. Другая сторона – короткое и слабое лезвие прививочного ножа, которое уже успело несколько расшататься в своих заклепках, и все это очень замедляло мою работу. Третья – я ничего или почти ничего не умел. Только немного рисовать. Карандашом или ручкой в моих студенческих тетрадках я, правда, набрасывал лица. И притом, я никогда не рисовал с натуры. Даже если я, сидя на лекции, изо всех сил старался не окарикатурить великолепное, носатое лицо профессора Никогосяна, которое трудно было не окарикатурить из-за выпуклых очков, старческой щетины и характерных армянских усиков, даже тогда я нисколько не сверялся с оригиналом, находя это излишним, и, опустив голову, поправлял, уточнял, накладывая там линию, там зигзаг.

В случае с личиком из болезненного нароста я не раз ловил себя на том, что мой прививочный нож старается разойтись, как перо, а не обрабатывать форму, как резец. И тогда я, вспоминая вычитанную где-то формулу, принимался ползать на коленях вокруг моего памятника. В Парижской Академии модель поворачивают каждые пятнадцать минут. Впрочем, часов у меня не было, я всегда боялся их разбить, и, конечно, я поворачивал воображаемое личико несколько чаще. У меня хорошо получился гладкий лоб, я довольно сносно обработал живое дерево, чтобы выступали его бугорки, и шов, и надбровья – анатомия лица и черепа все-таки прочно засела у меня в голове. Когда-то я с такой страстью высчитывал у многих индивидуальные особенности, пропорции, даже какую-нибудь мелкую асимметрию. Тогда, рисуя схваченные памятью лица, я их словно бы лепил, и мне казалось, что мои пальцы чувствуют глубину посадки глаз. С нижней частью личика было сложнее. Никак не удавался его нежный овал, уголки рта, крылышки и кончик носа. Лаская ее в темном сарайчике, я, конечно, запомнил все формы личика и на ощупь. Это пригодилось, когда стало смеркаться. Еще не было летнего времени, темнеть начинало в начале девятого. Ветер совсем улегся. Вдалеке грохотали деревянными грузами проходящие грузовики, и больше ничего. В тот день птицы не пели. Раз прилетела оса, покрутилась у моего взмокшего лица – и была изгнана. Я правил мой прививочный нож на спичечном коробке, почти весь его измахрил и выбросил. Чтобы поверить себе, что я все правильно делаю, я закрывал глаза и двумя руками ощупывал нарост липы, который уже в общих чертах принимал форму личика. Я закрывал глаза только для того, чтобы помочь моей памяти разобраться с мелочами. Их можно было и не закрывать. Очень скоро совсем стемнело, и, несколько раз соскользнув по мокрому дереву, лезвие ножа чуть не порезало мне руку. На больших пальцах вздулись водяные мозоли, лопнули, вытекли, болели. Подушечки этих двух уже не годились для ласки. Я поджимал их, когда, снова закрыв глаза, ощупывал личико и решал, есть ли еще в нем какая-то лишняя масса, которую нужно срезать. И хотя еще засветло я вырезал рот и сделал лопаточкой нижнюю губу, и осторожно, чтобы ее не поранить, углубил его, этот рот, на целое лезвие, и аккуратно, как только мог, вычистил оттуда все занозы и заусенцы, я все-таки не решился на последнюю меру – не встал перед липой во весь рост, хотя болезненный нарост на стволе находился как раз на нужной высоте.

Возможно, если бы я это сделал, личико вышло бы совсем похожим, однако как раз последнего, манящего сходства я и не хотел. Все же не я один брожу по лесу, и есть грибники, дровосеки, беззаботные и простодушные туристы. Мало ли что. Мне бы не хотелось отягощать мою совесть еще и этим. Она и без того перегружена.

Не хотелось бы мне, чтобы Павич или Надя узнали что-нибудь о нем и даже его увидели. После той истории с привидениями я еще раз приводил их на заячью полянку. Просто так, посидеть. О розыгрыше никто не вспоминал, это было глубокой ночью. Я, Павич, Надя и Татьяна. Татьяна испугалась нервных, но безобидных собак, и когда они на нас напали, так вцепилась в мою руку, что на плече у меня долго оставались синие пятна, пять, по числу пальцев. Я решился повести их на заячью полянку той дорогой, с краю которой растет липа с личиком. Конечно, в темноте они его не нашли. А тут еще стая собак. И потом ослепительный фонарь какого-то человека, который вышел из шалаша посмотреть, отчего разлаялись собаки. Черная, с острой мордочкой и стоячими ушами, лохматая, каким бывает на ночь плюшевый медвежонок, подскочила ближе всех. Она была немая. Забежала вперед и встала в траве между колеями перед Надей и Павичем. Павич нагнулась к ней, чтобы ее погладить. Молча, как дикий зверь, собака подпрыгнула и пропала с дороги. В прыжке я ее и узнал.

На заячьей полянке Татьяна и Павич выпили с нами немного водки, а потом они легли на спину и уснули, согнув ноги в коленях. Не знаю, смогли бы они спокойно спать, если бы я сказал им, что в черной собаке я узнал Кузю. Тяжелая голова Нади тоже захотела спать, особенно около четырех, когда начало светать, и Кузя вышел на заячью полянку и свернулся клубком в траве, не желая ни уходить, ни подойти ближе, пока со мной чужие. Никогда я не знал, чего здесь хотят от меня мертвые собаки, они не проговариваются. Так как Надя еще не спала, то я сам чуть было ей не проговорился. Но тут я увидел, с каким тупым равнодушием и одновременно с каким страхом услышать сейчас что-нибудь новое она держится. И промолчал. И не сказал ей, что Кузя попал под грузовик тогда, когда она еще и не родилась, чуть ли не весной того года, когда я вырезал личико из живого нароста.

С личиком случилось то, что случается со всем живым, ведь этого я и добивался. Вырежи я его из мертвого дерева, оно и сейчас было бы таким же нежным, оно так же оттопыривало бы нижнюю губу лопаточкой, смущая грибников, туристов и дачников на прогулке. Конечно, его могли бы испортить, изуродовать, а то и вовсе стесать топором. Я знаю немало примеров такого вандализма, даже на белом столбике мне приходилось видеть синяки. Но я знал, что делаю, когда вырезал личико из живого дерева.

Я работал над ним только пять-шесть часов. Время трудится до сих пор, а прошло больше двадцати лет, и теперь я могу сказать, что его участие в нашем совместном скрытом проекте значительнее. Время удивило меня. Мои ожидания были обмануты, я плохо знаю природу живого. Мне хотелось, чтобы живой болезненный нарост изменял личико так, как возраст изменяет настоящее человеческое лицо. Пустые надежды! Обработанное дерево омертвело, оно перестало расти. Зато росли волосы. Та часть черной коры, которую я оставил виться своими складками, обрамлять и украшать мое личико, как волосы украшают и обрамляют живое лицо, – вот она-то и стала наползать на мою работу. Живой, бледно-серый наплыв давно закрыл щеки, глаза, лоб. Две его части почти что встретились, они вот-вот сойдутся, как створки раковины, из щели между ними торчит растрескавшийся кончик носа, нижняя губа, вытянутая лопаточкой, еле-еле виднеется. А вокруг этой дерзкой щели грубыми волокнами клубится черная кора.

БЛЕЗ И КУРОПАТКИН

Куропаткин, кажется, опять напился. Тяжело и как-то незаметно для самого себя.

"Гена Куропаткин, – сказало зеркало, – до чего же стыдно! Напился!"

После этого зеркало треснуло, раскололось на две части, и верхняя, большая, съехала на пол за зеркальный столик, а нижняя осталась торчать, отражая окно, заборчик, огромный папоротник.

Папоротник вздрогнул.

"Птичка", – сказал, пошатнувшись, Гена Куропаткин.

"Дождь собирается", – сказал Блез, однорукий авантюрист, голос которого, Гена, всегда с тобой, но если ты зайдешь за четыреста граммов…

…позвольте! Позвольте! Да ведь Блез и раньше был со мной. Еще в лесу.

Еще в лесу Гена перехватил сумку с теплыми вещами, картошкой, бутылкой тольяттинской водки "Вересковый мед", растрепанной книжицей – и огляделся: где бы тут посидеть? Только что Гена Куропаткин прошел очаровательную полянку. И удобное бревнышко было… но около кострища под бревнышком лежали слипшиеся порножурналы – Гена и раньше видел на этой полянке двух молодых таджиков со строительства угловой двухэтажной бани (или сторожки), оба в мягких сапожках, в халатах, в тюбетейках. Думал, они тут едят… Но где же ему все-таки сесть? Гена устал. Ему хотелось сделать большой глоток из горлышка, это его должно было поддержать.

На обочине было бревно, тоже с выемкой для сидения, но хорошим оно оказалось только с виду. Покрытое приветливым плюшем, – хорошо просохший мох, – оно под Геной ухнуло и продавилось. Гена обобрал с себя муравьев, посмотрел на живую рисовую кашу в провале бревнышка и сказал: "Тогда стоя". Тут он расставил ноги, как горнист, который играет наступление, решительно свернул голову этому "Вересковому меду" – и вдруг услышал:

Lune mellifluente aux l?vres des de?ments

"Так вот", – это сказал Блез.

Гена даже не поперхнулся. Присутствие в лесу Блеза было таким же естественным, как и этого медоточивого алкоголя, как и этой строчки, над которой он давно раздумывает. Вообще-то он хотел бы перевести все стихотворение, но в голову лезет только Блез и желание выпить еще глоток, на этот раз маленький.

А дома… Впрочем, надо уточнить, что Гена домом называет.

Назад Дальше