Главное, мне пришлось отречься от самого себя. Два месяца назад я был бреттером, силачом - конец всему! От меня требовали, чтобы я сделал выбор между Корнелем и Пардальяном. Я отверг Пардальяна, свою истинную любовь; смиренно отдал предпочтение Корнелю. Я видел, как бегают и дерутся в Люксембургском саду настоящие герои; сраженный их красотой, я понял, что принадлежу к низшей расе. Нужно было сказать об этом вслух, вложить шпагу в ножны, стать рядовой скотинкой, возобновить дружбу с великими писателями - мозгляками, перед которыми я не робел, - в детстве они были рахитичными, уж в этом-то мы были похожи; они выросли хилыми, состарились в хворостях, и я буду похож на них; Вольтера высекли по приказу одного дворянина, и меня, быть может, вздует какой-нибудь капитан, былой задира из городского сада.
Я поверил в свою одаренность из покорности судьбе - в кабинете Шарля Швейцера среди растрепанных, разрозненных, испещренных помарками книг талант был начисто обесценен. Так в прежние времена в дворянских семьях немало младших сыновей, чьей участью от рождения было духовное поприще, продало бы душу черту, чтоб командовать батальоном. Долго еще мрачная помпезность славы представлялась мне в виде одной картины: длинный стол, накрытый белой скатертью, графины с оранжадом, бутылки игристого вина, я держу бокал, люди во фраках, которые меня окружают, их не меньше пятнадцати - провозглашают тост за мое здоровье, позади угадывается пыльная и пустынная огромность снятого на этот случай зала. Как видите, я не ждал от жизни ничего хорошего, разве что она воскресит для меня на склоне лет ежегодный праздник Института новых языков.
Так выковалась моя судьба - в доме номер один по улице Ле Гофф, на шестом этаже, под Гете и Шиллером, над Мольером, Расином, Лафонтеном, подле Генриха Гейне, Виктора Гюго, в ходе тысячи раз повторявшихся бесед: мы с Карлом выгоняли из кабинета женщин, крепко обнимали друг друга, вели вполголоса эти разговоры - диалоги глухих, - и каждое слово запечатлевалось во мне. Шарль наносил удары последовательно и точно, убеждая меня, что я не гений. Я не был им в самом деле и знал это; да и на черта сдалась мне гениальность - героизм, далекий, недосягаемый, был единственным предметом моей страсти, пылом слабого сердца. Окончательно отказаться от него мне мешали ущербность и чувство собственной бесполезности. Я больше не смел тешить себя мечтами о будущих подвигах, но в глубине души был испуган: произошло какое-то недоразумение - то ли взяли не того ребенка, то ли ошиблись призванием. В полном смятении я соглашался усердно тянуть лямку второразрядного писателя, чтобы не противоречить Карлу. Короче, он швырнул меня в литературу, так как переусердствовал, пытаясь меня от нее отвратить. И сейчас еще в минуты дурного настроения меня мучает мысль: не убил ли я столько дней и ночей, не извел ли кипы бумаги, не выбросил ли на рынок кучу никому не нужных книг в единственной и нелепой надежде угодить деду. Вот смеху-то было бы - через пятьдесят с лишним лет обнаружить, что ради выполнения воли старого-престарого покойника я ввязался в затею, которую он не преминул бы осудить.
Поистине я точно прустовский Сван, излечившийся от любви и вздыхающий: "Надо же мне было так испортить себе жизнь из-за женщины, которая вовсе не в моем вкусе!" Мне случается втайне быть хамом - этого требует элементарная гигиена. Хам режет правду-матку, но прав он лишь до известного предела. Согласен, у меня нет литературного дара, мне это не раз давали понять. Мне тыкали в глаза моим прилежанием. Да, я первый ученик, мои книги пахнут трудовым потом, не спорю, нашим аристократам есть от чего воротить нос. Я часто писал наперекор себе, а значит, и наперекор всем, в таком высоком умственном напряжении, что с годами оно перешло в повышенное кровяное давление. Мои заповеди вшиты мне под кожу: не пишу день - рубцы горят, пишу слишком легко - тоже горят. Эта грубая потребность ставит меня сегодня в тупик своей напористостью, примитивностью, она напоминает тех допотопных, величавых крабов, которых море выносит на пляжи Лонг-Айленда; подобно им, она - пережиток минувшей эпохи. Я долго завидовал привратникам с улицы Ласепед: лето и вечер выгоняли их на улицу; сидя верхом на стульях, они глядели невинными глазами, не облеченные миссией смотреть.
Но вот закавыка: никаких первых учеников в литературе не существует, если не считать старичков, макающих перо в туалетную воду, и пижонов, пишущих, как сапожники. Такова уж природа слова: говоришь на своем языке, пишешь на чужом. Отсюда я делаю вывод, что все мы в нашем ремесле одним миром мазаны: все каторжники, все клейменные. К тому же читатель понял: я ненавижу свое детство и все, что от него исходит. Разве я прислушивался бы к голосу деда, к этой механической записи, которая внезапно пробуждает меня и гонит к столу, если б то не был мой собственный голос, если бы между восемью и десятью годами, смиренно вняв мнимому наказу, я не возомнил в гордыне своей, что это дело моей жизни.
Мне отлично известно, что я
всего лишь машина для деланья книг.
Шатобриан
Я едва не сдался без боя. В литературном даровании, которое Карл, скрепя сердце, согласился признать за мной, сочтя опасным полностью его отрицать, я видел, в сущности, лишь некую случайность, она не могла служить законным оправданием для другой случайности - меня самого. У матери был красивый голос, поэтому она пела. Но оставалась все же безбилетным пассажиром. У меня есть шишка литературы - поэтому я буду писать, до конца дней моих буду разрабатывать эту жилу. Ладно. Но тогда искусство утрачивает - для меня по крайней мере - свою священную власть; я все равно остаюсь бродягой, чуть лучше снаряженным, только и всего. Для того чтобы я почувствовал себя необходимым, кто-то должен был воззвать обо мне. Некоторое время домашние держали меня в этом приятном заблуждении; мне твердили, что я дар небес, что меня дождаться не могли, что деду и матери я дороже жизни; теперь я в это больше не верил, но у меня осталось чувство, что ты только тогда не лишний, когда родился на свет специально, чтобы удовлетворить чьи-то чаяния. Я был так горд и одинок в ту пору, что хотел либо ощутить себя нужным всему человечеству, либо умереть.
Писать я бросил: декларации госпожи Пикар придали моим разговорам с самим собой такое значение, что я не смел снова взяться за перо. Когда мне захотелось продолжить роман и хотя бы выручить юную пару, покинутую мною без провианта и тропических шлемов в самом сердце Сахары, я познал тоскливые муки бессилия. Едва я усаживался, голова наполнялась туманом, я гримасничал, кусал ногти - я утратил невинность. Я вставал, слонялся по квартире, мне хотелось подпалить ее; увы, я так и не стал поджигателем: послушный по традиции, по натуре, по привычке, я и взбунтовался впоследствии только потому, что довел свою покорность до предела.
Мне купили "тетрадь для домашних работ" в черной коленкоровой обложке, с красным обрезом - внешне она была точной копией "тетради для романов"; стоило мне посмотреть на них, мои школьные задания и мои личные обязательства сливались, я уже не отличал писателя от ученика, ученика от будущего преподавателя; что писать, что преподавать грамматику - все едино; мое обобществленное перо выпало у меня из рук, несколько месяцев я за него не брался. Глядя, как я кисну у него в кабинете, дед улыбался в бороду: он явно считал, что его политика принесла первые плоды.
Она потерпела крах, потому что меня влек героический эпос. Теперь, когда мою шпагу переломили, а меня лишили дворянских прав, я часто видел по ночам один и тот же тоскливый сон: я в Люксембургском саду, около бассейна, против сената; я должен защитить от неведомой опасности белокурую девочку, которая похожа на Веве, умершую год назад. Малютка, спокойная, доверчивая, серьезно глядит на меня; часто в руках у нее серсо. А мне страшно: я боюсь уступить ее незримому врагу. И как я люблю ее! Какой отчаянной любовью! Я люблю ее и сегодня, я ее искал, терял, обретал, держал в своих объятиях, снова терял - это эпопея. В восемь лет, в тот самый момент, когда я смирился, все во мне восстало; чтобы спасти эту маленькую покойницу, я предпринял простую и бредовую операцию, перевернувшую мою жизнь: я передал писателю священные полномочия героя.
Началось с одного открытия, вернее сказать, воспоминания - некое предвестье было мне еще за два года до того, - великие писатели сродни странствующим рыцарям: как те, так и другие вызывают пылкие проявления признательности. В случае с Пардальяном доказательства были налицо - слезы благодарных сирот избороздили тыльную сторону его руки. Но если верить большому Ларуссу и некрологам, которые я читал в газетах, писатели могли потягаться с героями: стоило писателю прожить достаточно долго, он неизменно получал письмо С благодарностью от незнакомца. С этой минуты поток не иссякал, благодарности кипами ложились на стол, загромождали квартиру; иностранцы пересекали моря, чтоб пожать руку писателя; соотечественники после его смерти собирали пожертвования на памятник; в родном городе, а иногда даже в столице страны, где он жил, его именем называли улицы. Сами по себе эти выражения признательности меня не интересовали - они слишком походили на наше семейное комедиантство. Тем не менее одна гравюра меня потрясла: знаменитый романист Диккенс должен через несколько часов прибыть в Нью-Йорк, вдали уже виднеется корабль, на набережной теснится в ожидании толпа, рты разинуты, тысячи каскеток подняты в приветственном жесте, теснота такая, что дети задыхаются, и, однако, толпа одинока, она - сирота, вдовица, она покинута, и все потому, что человек, которого она ждет, отсутствует. Я прошептал: "А здесь кого-то не хватает, я говорю о Диккенсе!" - и слезы выступили у меня на глазах. Но я отмахивался от внешних эффектов, я хотел постичь их причины: раз литераторам устраивают такие пламенные встречи, сказал я себе, значит, они подвергаются неслыханным опасностям и оказывают человечеству неоценимые услуги. Только однажды в жизни мне пришлось присутствовать при подобном взрыве энтузиазма: шляпы летели в воздух, мужчины и женщины кричали "браво!", "ура!" - было 14 июля, маршировали алжирские стрелки. Это воспоминание убедило меня окончательно: несмотря на физическую немощь, манерность, изнеженность, мои собратья по перу были своего рода солдатами, они, как партизаны, рисковали жизнью в тайных схватках - аплодисменты относились в большей мере к их воинской отваге, чем к таланту. Значит, это правда, сказал я себе. Они нужны! Их ждут в Париже, Нью-Йорке, Москве, ждут, кто в страхе, кто в нетерпении, ждут задолго до того, как они опубликуют свою первую книгу, начнут писать, появятся на свет.
Но тогда… как же я? Я, чья миссия - писать? Да, меня тоже ждут. Я превратил Корнеля в Пардальяна: он остался кривоногим, узкогрудым, сохранил постную мину, но я избавил его от скупости и корыстолюбия; я преднамеренно спутал литературное мастерство и великодушие. Теперь уж ничего не стоило самому сделаться Корнелем и облечь себя полномочиями защитника рода человеческого. Забавное будущее готовила мне моя новая ложь; но пока я был в выигрыше. Явившись на свет незваным, я приложил все усилия, чтобы родиться заново; меня, как я уже рассказал, вызвали к жизни тысячекратные мольбы оскорбленной невинности. Сначала все это было понарошку: мнимый рыцарь, я совершал мнимые подвиги, в конце концов меня стало воротить от их невсамделишности. И вот я снова обрел право мечтать, но на сей раз мои мечты реализовались. Ведь призвание существовало, никаких сомнений, гарантию дал сам верховный жрец. Выдуманный ребенок, я становился подлинным паладином, чьими подвигами будут подлинные книги. Я призван! Моих творений - первое из них, при всем моем усердии, появится не раньше 1935 года - уже ждут. Году к 1930 люди начнут проявлять нетерпение, говорить между собой: "Однако он заставляет себя ждать! Вот уже двадцать пять лет кормим тунеядца! Что ж, мы так и помрем, не прочтя его?" Я отвечал им своим голосом 1913 года: "Отстаньте, дайте поработать!" Но я был любезен: я видел, что они - бог знает почему - нуждались в моей помощи, и эта нужда породила меня, только я и мог ее удовлетворить. Я прислушивался, стараясь уловить в себе самом это всеобщее ожидание, мой животворный источник и смысл моего бытия. Иногда казалось, еще минута - и я у цели, но тут же я понимал тщету своих усилий. Неважно: с меня было достаточно и этих обманчивых проблесков. Приободрившись, я озирался по сторонам: может, меня уже где-нибудь не хватает? Но нет, слишком рано. Прекрасный предмет желания, еще не осознавшего себя, я радостно соглашался хранить некоторое время инкогнито. Иногда бабушка брала меня в библиотеку, меня забавляли высокие задумчивые дамы, скользившие от полки к полке в тщетных поисках автора, который насытил бы их голод; они и не могли его найти, ведь им был я - мальчик, путавшийся у них под ногами, а они даже не смотрели в мою сторону.
Меня это донельзя потешало и трогало до слез; за свою короткую жизнь я насочинил себе немало ролей и склонностей, но все они таяли как дым.
Теперь во мне пробурили скважину, и бур уперся в скалу. Я писатель, как Шарль Швейцер - дед, от рождения и навсегда. Случалось, однако, что сквозь этот энтузиазм пробивалось беспокойство. Я не хотел допустить, что талант, гарантией которого в моих глазах был Карл. - простая случайность, я ухитрился превратить его в некий мандат, но никто не поощрял меня, никто ничего от меня не требовал, и мне не удавалось забыть, что вручил себе полномочия я сам. Я был частью первозданья, и в тот самый момент, когда я выделился из природы, чтобы стать наконец самим собой тем другим, каким я хотел быть в глазах других, - я взглянул в лицо своей судьбе и узнал ее: то была всего лишь моя собственная свобода, возведенная мной самим в ранг некой сторонней силы. Короче, мне не удавалось ни полностью провести себя, ни полностью разубедить. Я колебался. Сомнения воскресили старую проблему: как сочетать верноподданность Мишеля Строгова и великодушие Пардальяна? Когда я бывал рыцарем, я не повиновался приказам короля; должен ли был я согласиться стать писателем по чьему-то повелению? Впрочем, сомнения мучили меня недолго; я был во власти двух противоборствующих начал, но отлично приноравливался к их разноречию. Меня даже устраивало, что я одновременно дар небес и плод собственных произведений. В хорошие минуты все исходило от меня, я сам извлек себя из небытия, чтобы дать людям книги, которых они жаждут; послушный ребенок, я буду покорен до конца дней, но только себе самому. В часы уныния, когда меня тошнило от никчемности моей свободы, я утешал себя, напирая на предназначение. Я призывал род человеческий и возлагал на него ответственность за свою жизнь; я видел в себе только продукт коллективной потребности. Чаще всего я умудрялся не отказываться полностью ни от свободы, которая вдохновляет, ни от необходимости, которая оправдывает, и тем самым сохранял душевный мир.
Пардальян и Строгов уживались прекрасно, опасность таилась в другом: я стал невольным свидетелем неприятной очной ставки, весьма меня насторожившей. Всю ответственность за это несет Зевако, от которого я никак не ждал подвоха; хотел он смутить меня или предостеречь? Так или иначе, но в один прекрасный день в Мадриде, на постоялом дворе, когда я всецело был поглощен беднягой Пардальяном, который вкушал заслуженный отдых за бутылкой вина, романист привлек мое внимание к другому посетителю - то был не кто иной, как Сервантес. Герои знакомятся, обмениваются заверениями во взаимном уважении и отправляются сообща защищать добродетель. Хуже того, не помня себя от счастья, Сервантес признается новому другу, что намерен писать роман - до сих пор главный герой был ему не вполне ясен, но теперь, слава богу, появился Пардальян, который послужит моделью. Я возмутился и чуть не бросил книгу: какая бестактность! Я был писателем-рыцарем, меня рассекли надвое, каждая половинка стала самостоятельным человеком, они встретились и вступили в спор: Пардальян был не глуп, но не написал "Дон Кихота"; Сервантес неплохо дрался, но нечего было и рассчитывать, что он один сможет обратить в бегство двадцать рейтаров. Дружба только подчеркивала ограниченность каждого. Первый думал: "Писака хлипковат, но в храбрости ему не откажешь". А второй: "Черт побери, для рубаки этот парень неплохо рассуждает". И потом мне было не по душе, что мой герой послужил моделью для Рыцаря Печального Образа. В эпоху "кино" мне подарили адаптированного "Дон Кихота", я не прочел и пятидесяти страниц: мои героические подвиги выставляли всему миру на посмешище! А теперь и сам Зевако… Кому же верить? Сказать по чести, я был потаскухой, солдатской девкой - мое сердце, мое подлое сердце предпочитало авантюриста интеллигенту; я стыдился быть всего-навсего Сервантесом. Чтобы закрыть себе путь к предательству, я установил террор, изгнал из головы и лексикона слово "героизм" и его производные, загнал вглубь странствующих рыцарей, заставлял себя думать о писателях, об опасностях, которые их подстерегают, об остром пере, которым пронзают злодеев. Я по-прежнему читал "Пардальяна и Фаусту", "Отверженных", "Легенду веков", плакал над Жаном Вальжаном, над Эвираднусом, но, захлопнув книжку, стирал их имена в памяти и вызывал на перекличку полк, к которому был приписан: Сильвио Пеллико - приговорен к пожизненному заключению, Андре Шенье - гильотинирован, Этьен Доле - сожжен заживо, Байрон - погиб за Грецию. С холодной одержимостью я отдался переплавке своего призвания, обогатив его прежними мечтами; я не отступал ни перед чем, я выворачивал идеи наизнанку, искажал смысл слов, я отгородился от мира, опасаясь дурных встреч и возможных сравнений. На смену каникулярному покою моей души пришла постоянная всеобщая мобилизация - я ввел военную диктатуру.