* * *
Фельдшер провел Скобелева к круглой палатке Бекасова. Михаил Дмитриевич несказанно обрадовался, увидев здесь и Верещагина. Они обнялись.
- Здравствуйте, Базилий Базильевич! Капитан! - обратился Скобелев к Федору Ивановичу. - Вы представлены к ордену Станислава, о чем я с удовольствием и сообщаю.
- Служу славе русской армии, - спокойно ответил Бекасов, и этот ответ понравился генералу.
- И правильно делаешь! - довольно сказал он, переходя на "ты". - Не ошибешься.
Верещагин внимательно вгляделся в лицо Скобелева. Похудел. Один мясистый нос торчит. Пролегла новая складка меж бровей, морщины на лбу. Волосы приобрели еще яснее выраженный бронзовый оттенок, а немного навыкате глаза - желтизну. Не от лихорадки ли, что вместе подхватили в Средней Азии? Кожа у виска и выше правой брови синевато-порохового цвета, наверное, опалена. Он пропитался пороховым дымом, и этот запах не могли перебить даже дорогие духи.
- Правильно делаешь, - повторил Скобелев. - Между прочим, мне ваш брат Сергей, - неожиданно и без всякой связи с ходом разговора обратился он к Верещагину, - объяснял как-то, кто такие социалисты. Получается, что при их власти я - генерал - никому не понадоблюсь. Тогда они мои враги!
Заметив, как побледнел Верещагин при упоминании имени брата, Скобелев понял, что допустил бестактность.
- А где погиб Сережа? - сдавленным голосом спросил Верещагин.
Скобелев мог бы и не передавать подробности этой гибели, но как солдат считал себя не вправе утаивать или обходить правду. На его глаза словно бы наплыло темное облако.
- Сергей под пулями делал карандашные наброски турецких позиций. Выскочили конные, изрубили его в куски… Возле редута…
Василий Васильевич прикусил губу. С неприязнью поглядел на генерала: "Реже бы посылал мальчика в огонь".
Скобелев молча потерся щекой о его щеку.
Немного позже они вместе шли в перевязочную палатку. Повсюду раздавался треск - то раненые раскалывали ореховую скорлупу.
- Упражняются! - усмехнулся Скобелев. Увидев вдали Чернявскую, подмигнул Верещагину: - Однако какая красотка! Жаль, что мне не надо делать перевязку! Обцеловал бы ее ручки со всех сторон…
Он громко, хрипловато рассмеялся, самодовольно запрокинув голову.
Верещагин посмотрел сердито: "Чертов павиан в генеральских погонах".
- Да, между прочим, - сообщил Скобелев, - доктор Боткин дает мне на поправку здоровья - хотя, убей бог, не понимаю, какая поправка надобна, - дает три недели и отправляет в Бухарест. Вот где порезвлюсь!
Михаил Дмитриевич прекрасно понимал, какая поправка ему требуется. Нервы-то не молчат! Надо хотя бы отоспаться. Под Плевной он был дважды контужен, пуля царапнула спину против сердца, Круковский старательно заштопал мундир. Да и вообще он не отличался крепким здоровьем, хотя изо всех сил скрывал это от всех и годами не показывался никаким врачам. Страдал частыми желудочными резями, нередко побаливало сердце. Но внешне никогда не подавал вида, что ему плохо, умел держаться в узде и, проехав верхом сто двадцать - сто сорок верст, бодро говорил, что чувствует себя превосходно, всем поведением словно бы утверждая твердое свое убеждение, что на войне элемент нравственный относится к физическому, как три к одному.
Оставив Василия Васильевича в, перевязочной, Скобелев, посасывая мятную лепешку, отправился к хирургу Бергману спросить у него, где оформляется медицинский отпуск. Да и хотелось уединиться, написать письма матери и милому престарелому воспитателю детства - Жирарди, что обещал в письмах к своему Мишелю приехать из Парижа в Болгарию.
* * *
Еще два дня тому назад Бекасов обнаружил Купарова в соседней палатке. Ранение у Цветана было тяжелее, чем у Федора Ивановича, и он лежал.
Верещагин со Скобелевым ушли, а Бекасов отправился навестить друга, рассказать ему о приятных визитерах. Купаров с трудом улыбнулся, услышав отзыв Скобелева о социалистах.
Из-под подушки Цветана выглядывал бордовый томик Тургеневского "Накануне".
- Вы читали об этом романе статью Добролюбова в "Современнике" "Когда же придет настоящий день?"? - спросил Бекасов.
- Читал, - беря в руки книгу, тихо сказал Цветан. - В старых сшивах… Особенно царапнули слова, что русские Инсаровы должны бороться с внутренними турками.
В Одессе, на квартире, где жил Федор Иванович, он оставил небольшую библиотеку. В ней были Лассаль и Прудон, Герцен и Фейербах, Луи Блан и "Коммунистический манифест". Как сейчас не хватало этих книг!
Подошел чем-то очень встревоженный санитар Викторов. Ему немногим более двадцати лет, но Бекасов знал, что Анатолий уже успел немало пережить. Студентом медико-хирургической академии состоял в революционном кружке, бывал на сходках, устанавливал связь со студентами университета. "За вредное направление мыслей" Анатолия исключили из академии, хотели посадить в смирительный дом, но ограничились негласным полицейским надзором по месту жительства в Вятской губернии. Когда началась война, его отправили рядовым на фронт.
Федор Иванович, достав в Бухаресте популярные книжки для солдат, и посложнее - для младших офицеров из интеллигенции и вольноопределяющихся, попросил Анатолия помочь ему. Вскоре Бергман взял Викторова в госпиталь - санитаром. Чаще всего Анатолий был при профессоре во время операций. А вчера Бекасов представил Анатолия Цветану. Сейчас и без того малокровное лицо Викторова было совсем бледным, но глава горели воинственно.
- Полевой жандарм в госпитале шарит, - тихо сказал он Бекасову и пригладил ладонью светлый вихорок на макушке головы дынькой, - списки просматривал, Бергмана спрашивал. - Викторов пренебрежительно скривился - Как я веду себя?
- Ну, так ведите себя поосторожнее, - посоветовал Бекасов, - а что ответил Бергман?
- Дал весьма лестный отзыв.
- Видно, порядочный человек.
- Но в политику лезть не желает - так сказал недавно.
* * *
Стоян Русов верхом заскочил в полевой госпиталь - навестить раненых земляков - и уже подтянул подпругу, собираясь уезжать, когда узнал у коновязи Быстреца. Значит, где-то здесь и Алеша.
Разыскав его, Стоян, захлебываясь и сияя глазами, стал рассказывать своему русскому другу, как добыл себе коня, оружие и что теперь будет создана болгарская кавалерийская сотня, куда зачислили и его.
- Поможем дядо Ивану! - восторженно воскликнул Стоян, имея в виду, что теперь-то болгары и на коне помогут России. И, стянув с головы новую фуражку, запустил пальцы в густые вьющиеся волосы цвета вороньего крыла.
Алексей удивился тем изменениям, что произошли даже во внешности Стояна. В Плевне, когда они взяли юнца с собой, глаза Русова глядели на мир недоверчиво, словно ожидая пинка или взмаха плети. Сейчас, будто подменили парня, совсем другой человек, настоящий войник.
Алексей улыбнулся ему, притянул за пояс к себе, стал рассказывать и о своих делах. Собственно, всего и не расскажешь - не поймет. Но вот как один против двух принял бой…
- Тебе награда! - убежденно сказал Русов, выслушав этот рассказ и положив руку на грудь Суходолова, словно показывая, где должна висеть эта награда.
- Не досталась, - с сожалением цокнул языком Алексей. Им на сотню прислали четыре не именных, а голосовых Георгия. Сначала казаки выкрикивали достойных. Их оказалось семь. Тогда эту семерку поставили в ряд, а сотня пошла позади достойных, справа по одному. Каждый бросал свою фуражку перед тем, кого выбирал для награды. Когда сосчитали фуражки, Суходолов недобрал две. Есаул Афанасьев, подбодряя, сказал:
- Ничего, молодой еще, заслужишь.
Да он особенно и не огорчался, но все-таки жаль, что не дотянул. Вот бы Кремена гордилась!
Потом горнист сыграл "честь", сотенный раздал награды, счастливчиков качали, подбрасывали вверх, и Алексей вовсю старался.
Только плохо, что все эти дни его преследовали глаза турка, убитого в бою. Тот бежал, обхватив руками бритую голову, оглядываясь. "Дак ведь не я его, он бы меня", - говорил себе Алексей. Но глаза все смотрели с ужасом и мольбой.
- Погодь, - оказал Суходолов и, подойдя к Быстрецу, достал из сумки небольшой арбуз. Возвратившись к другу, хрястнул арбуз о колено, протянул половину:
- Поснедай кавунчик.
Стоян с наслаждением впился в яркую мякоть, сок потек по его подбородку.
Показался Скобелев.
- Ну, прощевай, - кивнул Суходолов, отбрасывая остатки арбуза, подвел коня генералу, сам вскочил в седло, и они мгновенно исчезли.
Стоян только успел крикнуть вслед:
- Довиджане, Алъоша!
Верещагин после перевязки вышел из палатки и стал делать наброски и этих палаток, и лежащих на земле раненых. Его приметливые глаза сразу увидели неподалеку, у коновязи, двух юношей. Один был, наверное, болгарин: смуглый, узкоплечий, с одухотворенным продолговатым лицом. Но почему держит коня? Другой - рослый, плечистый, с русым золотистым чубом, взбитым над смелыми синими глазами, со светлыми усами, обрамляющими сочные губы, с ноздреватым носом. У казачка кривоватые ноги наездника, он ставит их носками внутрь, широкая грудь, широкие ладони и, видно, веселый, улыбчивый нрав! Хорош донской казачок! А может быть, это другар Кремены?
Верещагин усмехнулся: "Донских казаков здесь тысяч пятьдесят - пойди разберись".
Молодой болгарин крикнул вслед казаку:
- Довиджане, Алъоша!
Верещагин подумал: кто знает, может быть, действительно; это и есть тот самый Алеша, и жаль, что не успел показать казаку портрет Кремены.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Почему к ночи рана болит сильнее? Почему так ноет сердце? Ну, сердце ноет потому, что завтра утром увезут отсюда. И он, скорее всего, больше никогда не увидит Александру Аполлоновну, своего друга Цветана, Анатолия. Все же как несправедлива к нему жизнь: загубила Зину, оторвала его от дочери… И вот теперь…
Бекасов вышел из палатки, сел на остывший камень. Ночь придвинулась вплотную. В очень темном небе теплились звезды. Проступила бледная долька месяца. Одиноко ухнула гаубица и, словно смутившись никчемностью выстрела, умолкла. В осенней траве по-русски стрекотали кузнечики. Пахло* повялой травой, мятой, молодым виноградом, остывшей пылью. Ломаной параболой пролетел светляк, то включая, то выключая свой фонарик. И еще один, и еще. Словно искры.
Бекасов вырвал травинку, покусал ее. Возвратится ли он в артиллерию, с которой породнился кровью?
Он вспомнил своих артиллеристов. Вот они тащат на руках, багровея, орудия на позиции. Приметили под высоким ветвистым ильмом двух убитых пехотинцев, подошли. У одного из мертвецов на месте мизинца правый сапог лопнул и виднеется портянка. Артиллеристы сняли фуражки, закрестились. Могучий, высокий заряжающий Веднюк сказал:
- Спасибо, братки, что за нас вчера постояли. Кабы турок прорвался - и нас порешил бы, и пушки забрал.
- Известно, леворвертом не отобьешься, - подтвердил рассудительный, хозяйственный Тимохин.
- Эй, эй, - крикнул фейерверкер, - в орудия впрягайсь!
…Всех их нет: и маленького фейерверкера, и Тимохина, и Веднюка. Заглотнула война. Ради чего? Ради того, что наши внутренние турки, носящие шапки, объявили войну туркам внешним, носящим чалму? Да, это так, и все же освобождение соотечественникам Цветана мы несем. И кровь, пролитая за свободу, - святая кровь.
В поднебесье пролетели дикие гуси. Опять ухнула глупая гаубица.
Завтра, нет, это уже сегодня, его отправят отсюда. И он будет продолжать вековать вдовцом, одиноким перекати-полем.
Жизнь у него сложилась так, что не мог быть часто с дочкой, заботиться о ней, как хотел бы. Долг призывал к другому.
Когда в комитете "Общества народников" Бекасов сказал, что, может быть, лучше ему снять форму и уйти в подполье, то услышал: "Нет, вы принесете больше пользы делу в вашем чине. Привлекайте офицеров, солдат, политически образовывайте их. Готовьте к действиям".
Так очутился он со своей частью в провинциальном гарнизоне, создал здесь офицерский кружок.
До новой ли семьи было?
Увы, никакая женщина сейчас не мечтает его видеть, не ждет его. Нет такой на свете!
Все эти дни издали, незаметно наблюдая за Чернявской, Бекасов проникался к ней все большей коленопреклоненностью, если можно так назвать то чувство удивления, нежности, что вызывала в нем Чернявская.
Однажды он невольно подглядел, что, закипятив воду, сестра стирала гнойные, окровавленные бинты. Ее маленькие сильные руки энергично мелькали, пепельный локон плясал на щеке.
Федор Иванович не искал встреч, разговоров с Чернявской, но был счастлив от одного сознания, что есть на свете эта самоотверженная врачевательница бед.
Если утро начиналось с того, что Бекасов видел Александру Аполлоновну, у него светлело на душе, весь день озарялся по-особому. Он уверен был, что такая женщина без колебаний отправится, подобно декабристкам, за своим избранником на край света, сохранит верность на всю жизнь. Но Чернявская была и воплощением женственности: ее походка - словно плыла, неся корону волос; голос, проникающий в глубину души, лечащий лучше бальзама; маленькие ладони, такие крохотные, что могли бы уместиться в его одной… Именно о подобной женщине думал Бекасов, рисуя свой идеал в редкие часы мечтаний.
"Кончится война, - думал он сейчас, притаившись в ночной тишине, - отдам все силы нашему делу… И как бы удесятирились они, окажись рядом со мной Александра Аполлоновна. Какой бы прекрасной матерью была она для Натали".
Пустые мечтания! Мало на ее попечении здесь раненых офицеров! И ко всем она относится одинаково ровно, заботливо. Хотя нет, к нему Чернявская проявляла особое внимание, не по сестринскому долгу. Расспрашивала о его жизни, требовала подробностей, как тащил его с поля боя Верещагин. Даже воскликнула: "Хорошо, что он увидел вас и помог!".
Позавчерашней ночью Бекасову было совсем скверно. Александра Аполлоновна принесла скамеечку, села рядом, взяла его здоровую руку в свою, успокаивающе сказала:
- Ничего, милый Федор Иванович! Зарубцуется ваша рана.
Добавила печально:
- Плохо, когда рубцы на сердце…
* * *
Верхом на высоком буром текинце Верещагин держал путь к Главной квартире. "Прикомандированному адъютанту" надо было, как это ни противно, временами появляться и там.
Конь шел неторопко, не мешая думать.
"Милая Сашенька, вся в ожидании несбыточного. Когда они сидели в ее барачной клетушке и, гурманствуя, пили чай, так хотелось сказать ей, как другу… Нет, ничего говорить не следовало, и она так и проводила его печальными, самоотрешенными глазами душевно раненного человека. Кто-то будет счастлив с ней. Очень. Может быть, тот же капитан Бекасов.
В нем чувствуются и порядочность, и внутренняя сила, и - пусть это выражение покажется старомодным - святой огонь.
Но почему старомодно? Разве именно святой огонь - не главное в человеке? Сашенька достойна самого большого и настоящего счастья".
Верещагин ехал мимо вытоптанных виноградников, выжженных селений.
Позавчера разнесся слух, позже подтвердившийся, что Сулейман-паша сделал еще одну попытку прорваться сквозь Шипку сюда. К счастью, эту атаку тоже отбили.
…Мысль потекла неторопливо, словно всматривался он вглубь себя, делая решающий смотр.
"Главное, - думал Василий Васильевич, - честный взгляд на жизнь. А вожделение о званиях, орденах, лавровых венках - тлен и от духа холопства. К лицу ли художнику лезть в ливрею? И разве его картина - это не его ордена, не его венки, чаще всего терновые?
Надо ли приходить в уныние от бельмастой цензуры придворных критиканов? В России, где невозможно свободно дышать, где народ называют населением, самый строгий критик для тебя - ты сам. Твоя цензура - совесть. Живи, как пишешь, и пиши, как живешь, коли тебе чужда фальшь. Царствующие особы называют его картины "пошлыми изображениями спекулятора для своей известности", военные сцены - "революционно направленными", а его - нигилистом, колебателем устоев. Называйте как хотите, это не трогает! Реальность требует от художника смелости, горячей крови".
Но был и у него один спад…
Царю не понравилась туркестанская серия. В кругу приближенных он сказал, что, по крайней мере, три картины надо казнить. И тогда на квартиру художника один за другим явились генералы Скалон, Кауфман. Горячо убеждали, что злополучные картины "пагубно подействуют на молодежь", "непатриотичны", могут вызвать мысль, что автор не любит Россию, армию, ее воинов, намекали, что это мнение царя.
И довели до такого состояния, что в припадке бессильного бешенства он порезал картины, плача, стал бросать их останки в горящий камин.
…Надо ли удивляться, что когда царь привез в бухарестский госпиталь Георгиевский крест Скрыдлову, то прошел мимо койки, бросив: "Тебе не надо, у тебя уже есть!". Не хотел забыть "еретические рисунки" и отказ продать коллекцию во дворец.
"Да, все есть! Мои богатства - внутри меня, и никакие одобрения или неодобрения, императорские благоволения или осуждения не заставят изменить главному - суровой правде. Она - учитель. А правда о войне не в гарцующих на конях, победительных генералах, не в академических бутафорских триумфах и праздных красивостях.
Художник - не мебельщик модельный, а философ, и правда о войне - это, прежде всего, солдат. Неприхотливый, выносливый, удивительно героический. Без него нет ни Скобелева, ни Драгомирова, не говоря уже об остальном генералитете. Русский солдат не имеет себе равных. И он возьмет все редуты, какие ему положено взять. Любые!"
…Но ведь и у художника, и у каждого честного человека есть свои внутренние редуты - высота духа. И эти редуты: призывают: не унывай ни при каких обстоятельствах. Сжав; зубы, иди на штурм и побеждай, удерживай свою Шипку.
Стоило ему отказаться от профессорского звания в Академии художеств, как его обвинили в корыстолюбии, саморекламе, профессиональной неграмотности. Бездарный академик: живописи Тютрюмов в злобе своей дошел до того, что объявил в газете "Русский мир": "Верещагин работает компанейским способом. За него рисуют художники в Мюнхене". Что же - опускать крылья? Нет, ничтожные инсинуаторы этого от него не дождутся. Пыль, поднятая их затрепанными метелками, на него не подействовала. Он не сдал свои внутренние редуты, как солдат, стоял и будет стоять на своем посту. И напрасно сжег те картины в час непростительной слабости.
В трудные военные минуты на поле боя раздается команда: "Георгиевские кавалеры, вперед!". Но ведь и в повседневной жизни как можно чаще должно звучать: "Честные люди, вперед!".
"А "фронтовой редут" царской свиты? Для завтраков, пикников? Здесь не найдешь человеческих костей, осколков чугуна. Изобразить бы курган в окружении пробок от шампанского. Вот визг пошел бы!"