- Не знаю, чего хотела Нелидова! Коли ты хочешь, чтобы я была девкой, воля твоя, но ведь я люблю тебя! - Заходясь в плаче, она сползла на пол, к ногам Павла, уткнулась ему головой в колени.
- Ну, хорошо, все будет, как ты хочешь. - Он сказал это решительно, уверенно, зная уже имя. Это было как озарение: не думая ни о чем, силясь унять ее слезы, он вдруг ощутил толчок крови в виске, острую радость найденного решения. Вице-канцлер, племянник Безбородко; вот человек, над женой которого смеяться не 6удут. Кочубей.
* * *
На Филиппов день артиллерийский капитан из грузинских выходцев, Владимир Михайлович Яшвили, был от службы свободен и две ночи подряд, с тремя преобра-жеицами, которых повстречал в трактире на Караванной, мотался в открытых санях Бог весть по каким веселым местам. А утром, в четверг, прихватило горло, тупо гудело в затылке, пот выступал по лбу, стоило пройти несколько шагов. Владимир Михайлович, отбыв день, вернулся домой пораньше, выпил чаю с приготовленным для такого случая липовым медом и укутался потеплее, велев денщику будить четвертью часа раньше, чем обычно.
Проснулся он с сухостью во рту, головной болью. Ломило ноги, поясницу; встать сил не было. Денщик тряс за плечо:
- Ваше благородие, разбудить велели! Пора! Яшвили разлепил веки, сквозь ресницы посмотрел на
обеспокоенное безусое лицо солдата, сглотнул комок:
- Пить… дай. Горячего. Денщик бросился к двери.
…Морщась от боли, Владимир Михайлович сделал несколько маленьких глотков чая, улыбнулся:
- Молока бы…
- Я сбегаю сейчас!
- Не надо. Ехать пора. Вечером выпью… А, черт!
Вечером ему заступать в караул. Прикинув, что найдет, с кем перемениться, коли сил вовсе не будет, Яшвили отбросил одеяло, сел, спустив ноги на холодный пол:
- Сапоги давай.
К полудню немного расходился. Горло саднило, зато кости ломить перестало. Дел за день выдалось немного - составленная из офицеров и пушкарей батальонная команда проверяла на стрельбище проклепанные от раковин апрелевской машинкой орудия; с оставшейся разрозненной обслугой разных батарей учебу вести толку было мало. Стрельбы затянулись, и заменить его в ночь оказалось некому, но Яшвили, велев денщику приготовить бишофа, решил, что перетерпит.
В караульной дуло. Укутавшись в шарф, Владимир Михайлович в полудреме, опершись о стену, сидел на скамье, поставив перед собой фарфоровую кружку, над которой подымался ароматный парок. Мысли сменяли одна другую беспорядочно, думалось, кажется, обо всем сразу, и он с трудом заставил себя выбраться из этого сумбура, вспомнив дом.
…Голубоватым, щекочущим ноздри дымком тянет с виноградников, жгут сухие плети. У стола, под навесом, спиной, расставив широко локти, сидит отец, спущенной под буркой левой рукой привлекая к себе девушку, наливающую ему вино из кувшина. Полдвора закрыла тень огромного воза сена, пробегает вдоль плетня собака…
- Где офицер дежурный, ракалия?!
Владимир Михайлович вскинул изумленно голову, замешкался, не сразу узнав сутулого, землистолицего генерала в обтягивающем, свежем мундире.
- По какому праву?
- Я генерал-губернатор, ракалия! Сквозь полк тебя! Где офицер?
- Капитан Яшвили, дежурный. И грозить мне строем…
- Ну, фухтелей у меня получишь! Сидишь - пьян, одет не по форме. Что за тряпка на шее?
- Это шарф: Я нездоров.
- Пьян ты, ракалия! Пшел на гауптвахту!
Дверь караульной была плотно закрыта, часовых в коридоре не выставляли. Солдат под ружьем мерз в будке, но оттуда и выстрела не услышишь. Владимир Михайлович медленно приподнялся с лавки, шаркнув сапогом, оперся потверже - и, покачиваясь, стал перед Аракчеевым, воспаленно глядя ему прямо в глаза. Гудело в висках, ног под собой не чувствовал, словно плыл, барахтаясь, в теплой, густой жиже, и не понял сначала, въяве это или во сне, ощутив прикосновение ко лбу разлапистой, жесткой руки.
- Да вы в самом деле больны, капитан. Сменить вас некому?
- Я кончу дежурство.
- Хорошо. Доложите.
- От батарей команда отправлена на стрельбы, проверка пушек после проклепки. В казарме происшествий нет.
Не понимая ничего, Яшвили едва не пошел следом за повернувшимся резко на каблуках Аракчеевым и уставился тупо в захлопнувшуюся дверь. Расправы, наверное, ждать завтра, но было ему все равно, хотелось только отпить из кружки, опуститься вновь на скамейку, привалиться к стене. Бишоф совсем остыл, но он сделал жадно несколько глотков, стер обшлагом испарину - и, закрыв глаза, увидел снова спину отца под навесом, воз, черную, с рыжими подпалинами, собаку, бегающую вдоль забора.
А генерал-губернатор Петербурга, оглядевшись воровато в коридоре, хлопнул дверью, сбежал по крыльцу к своему возку, не обернувшись на лязгнувшего железом в будке часового. Прыгнув в возок, ткнул в спину сгорбившегося на козлах солдата:
- Пошел! - И, скосив глаза на освещенное окошко караульной, успокоенно расправил плечи.
Никто не посмел бы сказать Александру Андреевичу, что он испугался. Но никогда еще, с того дня, как в Гатчине, не в силах заглушить стоящий в ушах гневный крик Павла, истово бил поклоны на пахнувшем свежим деревом полу церкви, не испытывал такого страха, как теперь. Не скоро уйдут из памяти жгучие, яростные, сумасшедшие глаза артиллерийского капитана…
Алексея Андреевича передернуло. Порядок, строй - иного нет спасения. А коли офицер духу повиновения чужд - последнее дело.
Капитана этого со службы надлежит убрать, такие губят, армию.
…Сделать этого Аракчеев не успеет. Не пройдет недели, как, перестав отбрасывать в сторону, не читая, жалобы на своего "капрала", Павел позволит рассказать себе правду и напишет приказ - отправить генерал-губернатора столицы немедленно в Грузино, боясь, во гневе, обойтись чрез меру жестоко с недавним любимцем. Суда над Аракчеевым, забившим насмерть нескольких солдат, доведшим до самоубийства двух гвардейских офицеров из знатных семей, не будет, но и в Петербург его не вернут до поры. А страх так и не минет. В именин своем, как в казенной квартире комендантского подъезда Зимнего, будет Алексей Андреевич спать вполуха, вскидывая голову на каждый шорох, не в силах избыть давнюю боязнь затравленного, бедного кадета в мундире не по росту, не боящегося тычков и затрещин, лишь шпыняя других.
Таким он и останется на всю свою жизнь, до смертного часа.
* * *
Лютым морозным ветром поразнесло снег у театрального подъезда, мостовая звенела под колесами экипажей, скрежетали полозья саней. Спустившись с крыльца, Яшвили ждал, пока отъедут особы рангом повыше и кучер подаст его возок. Подскальзывающие торопливые шаги за спиной он расслышал, но не обернулся, только машинально, не задумываясь, напряг ноги, выставив вперед носок левого сапога, - и вовремя, потому что толчок был довольно силен.
- Простите, Бога ради. Скользко здесь, - глухо проговорил, ухватившись за его локоть, драгунский капитан, и Владимир Михайлович не успел удивиться словам, влажному, как у испуганной лошади, взгляду, почувствовав, что повисший на нем человек всовывает что-то в руку. Сжав пальцы, он сквозь перчатку ощутил уголок сложенной бумажки, хотел остановить драгуна, спросить, - но тот неожиданно легко и стремительно метнулся вперед, в круговерть экипажей. Две серые тени скользнули за ним так быстро, что Яшвили, мгновение спустя, не был уверен, что видел их в самом деле, - но читать всунутую ему записку здесь же, в свете фонаря, не стал, а положил в карман.
Дома, развернув четвертушку бумаги, он понял, что осторожность встречи не зряшная, следить за драгунским капитаном могли, должны были. В записке оказалось всего три слова: "Ты спишь, Брут".
Взяв с каминной полки нагарные щипцы, Владимир Михайлович, прихватив записку за уголок, сжег в пламени свечи, стряхнул за решетку пепел с крошечным белым клочком. Напыщенная глупость, подумалось ему.
Толкнув кочергой поленья, он подсунул щепы, зажег. Придвинув кресло, уставил в решетку подошвы сапог, головой откинувшись на середину спинки. В комнате было тепло от печи, но почувствовать себя согревшимся можно только у открытого огня, тепло которого бодрит, не обволакивает дремой.
Щуря глаза на пламя, неровными, осторожными язычками сновавшее меж поленьев, он пытался вспомнить, как началось все. В корпусе, когда надо было влюбленными глазами смотреть на портрет брюзгливой женщины с двойным подбородком, такой непохожей на маму, тетю Русудан, чьих рук прикосновения не мог он забыть?
Или в первые годы службы, поняв, что не может никогда научиться унимать гневную дрожь в руках, выслушивая барственно выговариваемые приказы, не смог он стать тем, кем положено было, - верным государыне и отечеству офицером? Или - шведской войной, когда, бережно обвязывая поутру тряпицей обмороженные пальцы, прежде чем надеть сапоги, перестал мечтать о том, как, взобравшись первым на гребень крепостной стены, взметнет над головой шпагу?
Помнилось точно одно: когда Павел Петрович стал государем, трудно было ждать чего-нибудь, кроме добра. Мнилось, даже французские идеи новому императору не чужды, а впрочем, много ли дивного, коли ходили темные слухи про связь его со шлиссельбургским узником Новиковым да и с Баженовым, чьи друзья живали во Франции подолгу.
Пламя в камине поднялось ровной стеной, Яшвили отодвинул ноги, подошвы сапог слегка дымились.
Екатерининский век мнился почти вечен, мечтать о переменах было - что головой в стенку биться. В первое десятилетие царствования вместились заговоры, толки о свободе над вольнолюбивыми брошюрками. Бунтом - кончилось. Иные читали, украдкой, провезенные через рубеж книжки Кастера, Рюльера; Грузинов потом про это сказал хорошо: кукиш в кармане показать. Так и выходило: прочитав, радовались втихомолку, пересказывали близким друзьям шепотом, под большим секретом. И вот - будто в глухой тишине снова пустили часы, вернулось Время. В считанные недели свершилось, о чем не мечтали; иные свободолюбцы, из ходивших с Суворовым на Варшаву, даже хмурились, узнав про разговор императора с Костюшко, хоть с благородством поступка этого никто не спорил. Да и неладно на сердце было у героев польского похода, кроме самых тупоголовых служак, каждому запали в память несколько юнцов, насмерть державших придорожную корчму против целого батальона; обреченные взгляды вслед проходящим колоннам из окон на улицах Львова, Кракова, Варшавы: прокушенная до крови губа девушки у колодца, не пожелавшей ни слова сказать русским офицерам. Помилование конфедератов снимало вину с души. А из Зимнего меж тем следовал указ за указом, выметались прочь фавориты и казнокрады, надеяться можно было, кажется, на все…
Не назовешь день, когда умерла надежда. Еще звали ко двору вчерашних врагов отечества, еще провозглашалось публично, что всякий самому государю может при-несть жалобу на несправедливость; уже разжаловали в рядовые за неловкий шаг на разводе, свистела трость Аракчеева, - но думалось, все поправимо, гатчинского капрала император раскусит и прогонит. Он действительно прогнал. И призвал снова.
Яшвили поднялся легко, потянулся, закидывая руки за голову. Брутом становиться нет нужды, мало ли в Петербурге людей, у которых Павел отнял надежду? Или только французам дано собрания национальные собирать?
…Этим же вечером, перебрав в уме всех, вокруг кого могли бы сплотиться недовольные, он остановился на одном имени. Сын полководца, никогда не клонившего шеи перед Екатериной, племянник канцлера, готовившего проект конституции, - Никита Петрович Панин.
Наутро Владимир Михайлович, велев денщику почистить мундир и достав из коробки лучшие перчатки, поехал на Садовую. Был он в себе до того этим часом уверен, что недоуменно уставился на затянутого в ливрею лакея, которому пришлось трижды повторить:
- Его превосходительство не принимают.
Лишь много позже, мимолетно, вспомнит Яшвили о встреченном у театра драгунском капитане, не подозревая, что тот сидит уже в секретной камере Петропавловской крепости. Соглядатаи, шедшие в тот вечер за ним, призваны были, на свой страх и риск, князем Мещерским, приметившим встречу приезжего с двумя офицерами столичного гарнизона, давно бывшими у него на подозрении.
Улик для доноса скопилось довольно; следующей ночью, по приказу генерал-прокурора, заговорщиков арестовали, а еще три дня спустя Лопухин доложил императору об усердии Мещерского, открывшего затаившуюся в Смоленске шайку якобинцев.
* * *
В декабре император все дни почти отдавал заботам военным, и Анна скучала. Визиты были не в радость, все казалось, за спиной ее судачат, что охладел, мол, государь. Боясь показаться заискивающей, выпрашивающей внимание, она порой оказывалась резка, едва ли не груба. Пожалуй, хорошо ей было только с отцом, и Анна заезжала к нему все чаще, порой просто сидела, не мешая, глядя, как он черкает что-то в бумагах. О делах Петр Васильевич с дочерью не говорил, да ей было и неинтересно. Только заметив, что он чем-нибудь недоволен, Анна спрашивала, кивнув на раскрытый бювар:
- Что там?
Отец отшучивался, и она не настаивала. Но за две недели до Нового года, по хмурому его лицу, Анна поняла, случилось что-то серьезное. Петр Васильевич на вопросы ее пробовал опять отнекиваться, но, увидев сведенные капризно брови, двинул к ней по столу бювар:
- Сама смотри. Генерал-прокурорская должность всякую гнусность собирает.
- Что там? Читать мне все это, что ли?
- Умысел на государя. Мещерский открыл..
- Мещерский. В театре разве умысел?
- Нет. Не шути с этим. Петербургского драгунского полка замешаны офицеры, дворяне смоленские. Одна ниточка вовсе недобрая: отставной полковник Каховской - едва ли не во главе всего заговора, а он старый приятель Суворова.
- Павел Петрович о Суворове несколько раз заговаривал, вспоминает его.
- Вот и смотри. Можно раздуть невесть что, а окороти концы - упустишь бунтарей. И с Валуевыми связь неясная…
- Как же они хотели?
- Что?
- Убить. Ядом или с ножом подослать?
- Ну что ты! Я говорю - умысел, а ты сразу - ножом!
- А на престол кого? Александра? Не молчи!
- С чего взяла? Республиканцы это…
- Сами, значит? Его убить, и сами?
- Не больно-то так выходит. И французов, почитай, из цареубийц мало кто в живых остался, свои же показнили.
- Мне до них что? Нет, как же так, его убить, а самим сесть в какое-нибудь там собрание! Откуда все это, папа?
- Люди сведущие говорят, зараза якобинская. У меня к сыску таланта нет, а разумом своим полагаю: Пугач ни у каких якобинцев в обучении не был, бунтовщиков всегда достанет. Страшно, что дворяне…
Анна покачала головой, глядя застыло на поблескивающую в солнечном луче застежку бювара:
- Страшно то, что его хотели убить.
* * *
На крыльце, с непокрытой головой, встретил фельдъегеря Александр Васильевич, в незапахнутой шубейке вышедший в сени, едва заслышал колокольчик. Тут же вскрыл пакет и, пробежав быстро взглядом, нагнулся-зачерпнуть горсть пушистого, после полудня выпавшего снега, вытер лицо. Потянулся хрустко, расправляя кости, звонко крикнул:
- Прошка! К старосте беги, три сотни рублей на дорогу проси, авось две даст, так хватит. Скажи, не шутя еду! После в церковь, скажешь, сегодня на клиросе петь не буду… Запрягать!
Он был в Петербурге на следующий день вечером и едва не впервые в жизни беспокойно провел ночь - все никак не мог уснуть. Но, прикорнув два часа, вскочил бодрый, веселый, только руки чуть дрожали. В предрассветной дымке ехал к Зимнему, не оправляя сбившийся шарфик: все казалось душно, впору расстегнуть пару пуговиц. На лестнице встреченный Ростопчиным, кивнул ему коротко, серьезно и отвернулся сразу, так что тому пришлось не дорогу показывать, а поспешать следом в Двух шагах. Двери растворялись перед ними, словно сами собой, в полутемных комнатах звонко разносились шаги. В угловой кабинет фельдмаршал вошел один.
- Ждал тебя. Рад.
Павел, улыбаясь ясно, шагнул навстречу, нетерпеливым жестом остановил поклон.
- Чиниться нам не время. Тебе вручается судьба Австрии и Италии, в том - слава России.
- Государь…
- Ладно! Вижу, что не станешь о косах да штиблетах спорить. Бог теперь рассудит: коли победа - нам обоим слава, поражение - вина пополам. Думаю, достойные войска тебе вручаю: что мог, сделал. Веди!
И он обнял полководца. Невысокие оба, вровень, они стояли мгновение рядом, щекой Павел ощутил слезинку на щеке Суворова.
* * *
Весь Петербург, начиная с полудня, был у дома графа Хвостова, где остановился фельдмаршал. Александр Васильевич не успел распорядиться, чтобы не пускали никого, как все комнаты полны были народа, и, махнув рукой, он стал здороваться со знакомыми и незнакомыми, принимать поздравления, выслушивать просьбы. Вдруг, вспыхнув, вскинул голову, шагнул быстро к прислонившемуся у окна неприметному, аккуратно причесанному человеку:
- Сударь, сколь много чести для меня! Прошка, проводи действительного статского советника Николаева на подобающее ему высокое место!
Суворов кивнул выразительно, и денщик, водрузив проворно на диван стул, склонился почтительно перед Николаевым:
- Пожалуйте, ваше благородие!
Под леденящим голубым взглядом статский советник, оглядываясь затравленно, под общий смех полез на диван. А Суворов, кивком подозвав Прохора, шепнул на ухо:
- Лошадей!