Военный музыкант К. получил приказ отправиться в Москву, чтобы дирижировать триумфальным маршем на параде в честь победы Великой Германии. Его, правда, удивило поспешное движение войск, в направлении, противоположном фронту, но, поскольку фюрер лично приказал ему протрубить Баденвейлерский марш на Красной площади, он не отклонился от своего маршрута. Когда же какие-то солдаты, одетые в непривычную форму, остановили его автобус и сунули ему под нос автомат, немецкий музыкант К. сумел пролепетать только одну фразу, столь же гениальную, сколь и идиотскую: "Я - никс зольдат, я - трамтамтам!" Идиотизм ее доказательств не требует, а гениальность - пожалуй: господин К. нашел именно те слова, которые позволили ему сыто и благополучно дожить до конца долгой войны и до начала мира - пусть он никогда не кончается.
Я всегда смеялся над дурацкими и вместе с тем полными смысла словами музыканта К. и, наверное, и впредь буду смеяться. Но тут произошло со мной вот что: в газетном киоске больницы, стоящей неподалеку от того места, где задержали господина К., я купил номер "Юманите" и увидел в нем фотографию, которую знает или должен знать каждый. На ней видна яма, полная трупов только что расстрелянных людей. На краю ее на корточках человек, которого сейчас расстреляют. За ним стоит эсэсовец - он целится и через секунду отправит сидящего к лежащим.
Это чудовищная и одновременно необычайно важная фотография. Она выхватывает преступление из скрывающей его анонимности. Она возвращает фашизм к конкретной личности, к конкретному человеку, тогда как сейчас это понятие уже почти заняло место в списке стихийных бедствий, природных сил и мифических катастроф. Фашизм - нечто вроде потопа или апокалипсиса.
На фотографии, которую всем нам нужно знать, он снова становится ординарным в самых разных значениях этого слова: "упорядоченным, обыкновенным, обиходным, низменным, подлым".
Почему же от глупой истории с музыкантом перешел я к этой страшной фотографии? Потому что в больнице, недалеко от того последнего рубежа, где перед Москвой остановили немецких завоевателей, я рассмотрел ее внимательнее, чем прежде. На снимке человек, который знает, что в следующую секунду умрет. Перед ним лежат те, чей черед пришел раньше. За ним стоит тот, кто сейчас отправит его к остальным. Но есть и зрители.
Можно различить по крайней мере пятнадцать солдат, и, поскольку над правым нагрудным карманом у них орел, они принадлежат к вермахту, а не к СС. На лицах интерес. Офицер, кажется, не одобряет происходящего, а в остальном группа с таким же успехом могла стоять вокруг гончара, который лепит вазу.
Но ведь они-то являются свидетелями убийства. А у одного из них - молодого толстощекого ефрейтора - галуны военного оркестра, и, окажись он в плену, тоже, наверное, стал бы уверять, что он "нике зольдат, он трамтамтам". И если ему дорога была его жизнь, он никому не сказал бы о том, что видел, стоя рядом с палачом.
А сейчас довольно о нем. Поговорим обо мне и немного обо всех нас. Я часто видел эту фотографию. Я знал много рассказов, иллюстрацией к которым могли бы служить подобные снимки. Но пребывание в больнице на московской окраине воспоминание о времени, полном ужасов, виновниками которых были мы, глупый и смешной эпизод с музыкантом и новая встреча с вроде бы знакомой фотографией укрепили мою убежденность в том, что мы должны снова и снова вслушиваться в старые истории, иначе мы не поймем новых. Мы должны вновь и вновь вглядываться в старые фотографии, иначе не разглядим новых. Мы должны считать все годы, иначе наши тридцать лет нам не засчитаются.
Любовь Ивановна, массажистка из больницы на западной окраине Москвы, рассказывала: "Через пять дней после моего экзамена на медицинских курсах и через день после нашего выпускного вечера, в Ростове-на-Дону это было, пришли вы… немцы пришли. Сначала я была санитаркой в роте, а потом сестрой в медсанбате. Иногда мне кажется, что я всю войну пешком шла. Это не так, конечно. Сначала от Ростова к Волге, а потом от Волги до Циттау. Красивый город Циттау, до чего же красивый. Все такое маленькое, аккуратное. Я там с тех пор не была, не довелось. Берлин я тоже видела, и рейхстаг, но там все разрушено было. А вот в Циттау нет. Я бы там остаться могла, до того мне понравилось. Представляете, казачка в Циттау. Там наш медсанбат стоял, и вот как стрелять перестали, так и спешка жуткая кончилась. Я считаю очень неправильно, что иногда про хирургов говорят, будто они, надо не надо, сразу ампутировали, и все. Несправедливо это. Ведь там же врач не мог, как здесь, консилиум созвать. Кто воевал, тот знает, как было. Быстрей, быстрей, ждать некогда. Либо сейчас ногу резать, либо потом всего парня - в могилу. Когда мы в Циттау победу праздновали, наш главный сказал: да, если бы не война, мы могли бы работать, как в мирное время. Думаете, ему удовольствие доставляло какому-нибудь молоденькому пареньку обе ноги отнимать или пожилому - руку до плеча. Если бы у нас время было для мелких операций, ванн, грязей, массажа, но времени-то не было. Вы не поверите, но я обо всех этих руках и ногах думала, когда после войны на вечерние курсы массажа пошла. Этим вот и занимаюсь уже двадцать восемь лет. А вы в Циттау бывали?"
В Москве я часто думал об одной из трудностей, с которыми сталкиваешься, когда пишешь роман: в своей последней книге я хотел рассказать о вполне понятной неприязни, которая неожиданно обернулась взаимной симпатией, - между молодым немецким пленным и докторшей из Баку.
Над этим эпизодом я ужасно мучился, потому что понимал, как близок он к штампу, но все же не хотел отказаться и от этой частицы правды. И от другой частицы правды, состоящей в том, что в таких ситуациях многим из нас вылечивали не только руки-ноги, но отчасти и душу.
Между тем этот эпизод уже написан. Я не особенно им доволен, да это и опасно, когда тебе слишком нравится то, что написал, и я не вспоминал бы здесь этой истории, если б за давней военной встречей, за моим романом, не последовала новая встреча. Весной семьдесят девятого я не мог не вспоминать о весне сорок пятого.
Пожалуй, я не слишком доволен и только что написанным. Уж очень я усердствую, прямо скажем. Однако мысли все верные. Не знаю, какова судьба врачей, о которых я хотел рассказать, но я уверен, что желание написать об их нынешних коллегах столкнет меня с новыми творческими трудностями: когда про них вспоминаешь, невольно впадаешь в патетику.
Кстати, в Москве тогда тоже шел снег, но здесь это ни для кого не было неожиданностью, наверное, потому, что была зима. Когда в апреле выглянуло солнце, оно растопило сугробы по краям дорожек и положило конец нивелировке: то, что казалось снежной равниной, снова превратилось в парк с кустарниками, скамейками и прудом. Появились серые белки, и в один прекрасный день к вороньему крику примешалось пение птиц. Только там, куда не проникали лучи солнца, снег еще долго не таял: он лежал слоями, как на геологическом срезе. По нему можно было определить дни, когда шел снег, и увидеть, сколько длилась темная часть года.
Это ввело меня в искушение, и я невольно погрузился в более глубокие слои, в более темную часть истории.
В то время, когда мои земляки стояли под Москвой, не было ни этой больницы, ни парка, город не доходил сюда в то время, когда немецкие части были так близко. Может, по этой холмистой тронутой морозом земле шли на бой с врагом немолодые люди из ополчения. Может, одна из армий Жукова готовилась здесь к контрудару. Может, здесь в мерзлой земле рыли окопы московские женщины. Женщины, похожие на моих больничных сестер. Может, здесь был медсанбат и царила та самая спешка, о которой говорила Любовь Ивановна. Может, за залитыми кровью столами стояли врачи, похожие на моих теперешних. Может, там, где меня окружает только мир, была война. Нет, не может быть, а наверняка здесь была война. Ее видели и слышали, на ней умирали. Тридцать восемь лет назад. Потом прошло еще четыре года войны и четыре года скудной не войны, пока не наступило то особое 7 октября. Тридцать лет назад.
И конечно, у нас есть основания праздновать. И они делаются весомее, если мы не будем забывать предысторию, из которой рождается история.
1979 г.
Перевод И. Щербаковой
Кусочек южного моря
По воскресеньям большинство людей спит дольше, чем в будни; у нас же было наоборот. В будни мать вставала раньше отца, а в воскресенье роли менялись. Как только в пять утра начинал трещать будильник, мать демонстративно поворачивалась на другой бок; отец же, кашляя, выбирался из-под одеяла и шел задавать корм скотине. При этом он все время что-нибудь говорил, но всякий раз с иной интонацией, и через раскрытое окно всегда было слышно, где он находится: у коз, у свиньи, у кур или у кроликов.
В будни во время своего обхода отец что-нибудь насвистывал, в воскресенье пел. Но это получалось у него еще хуже. На верхах его голос давал петуха, а на низах пение неизменно заканчивалось жесточайшим приступом кашля.
- Слишком много курит, - бормотала тогда в подушку мать.
Накормив скотину, отец шел на кухню перекусить. С тех пор как он в каком-то приключенческом романе вычитал исторические слова, произнесенные капитаном гибнущего судна: "В первую очередь женщины и дети", он каждое воскресное утро, нарезая хлеб, кричал в дверь спальни: "В первую очередь козы и куры!", на что мать сонным, но внятным голосом отвечала: "А во вторую - ослы!"
В такие утра она не бывала к нему благожелательна. И вот почему.
Каждое воскресенье отец уезжал на Рыбный рынок в Аль-тону. И вовсе не для того, чтобы купить, скажем, рыбу, нет, он отправлялся туда просто так. Иногда он брал с собой меня, поэтому я хорошо знал, в чем было дело: Рыбный рынок манил его, как иных - дальние страны.
Там в верхних рядах стояли лавки с жареным миндалем, окосовыми орехами, эдамским сыром, солодкой и лакрицей; пониже до хрипоты надрывали глотки торговцы бананами, разорявшие себя, если им верить, самоубийственно бросовыми ценами. Справа, в кабачке "Айер-Корс", горланя на сотне языков матросские песни, встречались первые воскресные пьяницы с последними субботними гуляками, а по левую сторону можно было приобрести сиамскую кошку, морских свинок из Новой Гвинеи, обезьянок-резус, какаду, альпийскую козочку или, на худой конец, кроликов из Гамбург-Лурупа. В средних рядах крестьяне из Фирландена и Геестгахта торговались с хозяйками из Санкт-Георга и Фульсбюттеля, а еще ниже, у самой Эльбы, откуда вместе с утренним туманом плыли гудки причаливающих судов, рыбаки сгружали на качающиеся понтоны камбалу, корюшку и треску.
Тут же внизу, в крайнем левом углу, стояли аквариумы, и каждый свой поход на Рыбный рынок отец заканчивал именно здесь.
И это мне было тоже понятно: сколь ни привлекательна была шумная сутолока рынка, у стеклянных стенок аквариумов она немедленно забывалась. Одни только названия этих пятнистых, крапчатых, рябеньких, полосатых и уж каких-то совсем неописуемых рыбок, казалось, были придуманы не иначе как Джеком Лондоном и Джозефом Конрадом.
А отец знал их всех наперечет и мог совершенно точно сказать, в каком закоулке какого океана обитают эти причудливые создания.
Хорошо еще, что рынок закрывался в десять часов, иначе отцу никогда бы не выбраться вовремя "на сушу".
Мать же, и без того сердитая с той минуты, когда отец ни свет ни заря принимался в воскресенье хозяйничать на кухне, просто из себя выходила, обнаружив, что у него опять выдалось "барышное воскресенье".
А с "барышными воскресеньями" вот какая была история: козы, кролики, куры и свиньи, по выражению отца, были "скотиной для брюха" - мать, к слову сказать, не возражала против такого рода скотины, суп от нее, дескать, наваристей; но вот отец утверждал, что вся эта лабуда не доставляет ему ни малейшего удовольствия, если нет "чего-нибудь такого эдакого".
То же, что он именовал "что-нибудь такое эдакое", мать коротко и ясно называла "блажью". Она была тоже за кур, но не за таких, которые несли яички не больше голубиных, на сковородке смахивали на однодневных цыплят, которых и во двор-то пускали только потому, что это, мол, порода такая.
И против кроликов она никогда не говорила ни слова. Но на кой шут нужны были визгливые твари, у которых ни кожи, ни рожи, одни разве глазищи, этого она никак не могла взять в толк. Ну а голуби! Царица небесная, эти вообще способны только гадить да как ненормальные кружить над крышами. Подумаешь, чистопородные!.. "Рокфеллеры мы, что ли?" - спрашивала мать, на что отец отвечал: чего нет, того нет, не то бы он их держал по нескольку десятков зараз…
Честно говоря, отец не особенно долго возился со своими породистыми подопечными; месяца за три-четыре, бывало, он досыта наглядится на них, и ему уже опять хочется чего-нибудь новенького. Он помаленьку начинал поддакивать матери, когда та заводилась против его "блажных тварей", и в один прекрасный день заявлял, что при первом удобном случае отвезет их на Рыбный рынок. И тут опять наступало "барышное воскресенье", то есть форменная катастрофа.
Дело в том (со временем это выяснилось окончательно), что на Рыбный рынок он отправлялся вовсе не ради продажи своих тотенгамских карликовых курочек или лопоухих кроликов серебристо-дамасской породы, - продавать-то он их, конечно, продавал, но только для того, чтобы на полученную выручку снова присмотреть себе "что-нибудь такое эдакое".
И пока отца не было дома, мать с тревогой ожидала минуты, когда, возвратившись, он полезет в мешок и торжественно вручит ей на сей раз самую что ни на есть распородистую животину.
У него в самом деле был необыкновенный талант раздобывать совсем ни на что не пригодных животных, поэтому легко представить себе, как мать с криком всплескивала руками, увидев порой жалкую, хотя и чистопородную, зверюгу.
Если бы хоть дело кончалось ненормальными голубями или кроликами, куда ни шло, но с каждым разом покупки становились все более странными. Однажды, например, отец выпустил из мешка огромную персидскую кошку - во всяком случае, продавец именовал ее персидской, - а кошка, оказывается, боялась мышей; в другой раз он вынул из кулька гватемальского попугая, который, правда, не умел говорить, зато очень ловко фонтаном выбрасывал сквозь прутья клетки шелуху от проса, а в последний раз отец притащил греческую черепаху с древней родословной; привязав за веревочку, он пускал ее в огород, где она сидела, спрятавшись под листом салата, до тех пор, пока не приходила мать и не срывала его.
Мать уверяла, что в тот день, когда отец извлечет из мешка павиана, она подожжет дом и переберется с детьми к своей матери в Финкенвердер. Павиана отец не принес, но то, до чего он додумался в позапрошлое "барышное воскресенье", было тоже неплохо. Мать, скрестив руки, молча наблюдала, как он осторожно водружал на кухонный стол мешок. Там оказался огромный стеклянный ящик, а в карманах у отца было полным-полно баночек из-под мармелада. Баночки он одну за другой ставил на стол и таким тоном, словно речь шла о золотых самородках, изрекал каждый раз какое-нибудь звучное слово: "скаларии", потом - "данио малабарский", потом - "неоновые" и, наконец, - "гуппи".
Да, это были они, великолепные рыбки-малютки из аквариума на воскресном рынке! Мать даже поинтересовалась, не отнялись ли у нас языки. Потом, качая головой, сказала, что при виде всех этих рыб с их ну просто неприличной окраской и формой ей становится стыдно, если она, может, когда ненароком оскорбительно отозвалась о какой-нибудь почтенной камбале.
Но отца ее слова ничуть не задели - у него теперь действительно было что-то из ряда вон выходящее; и он принялся готовить аквариум. Воду нужно было подогреть, "а то еще, бедняги, простынут"; надо также принести мелкого песочку и промыть его. Мать застонала:
- Промыть песочек! Уж лучше бы последил за девчонками, чтобы те хорошенько вымыли себе шею…
Но отец не угомонился до тех пор, пока волшебные рыбки не бултыхнулись в аквариум.
Наконец мы уселись обедать, и я заметил, что мать с необычайным интересом поглядывает на рыбешек. А когда вдоль стеклянной стенки проплыл большой полумесяц, она, заглядевшись, полила подливкой вместо пудинга руку отца. Но отец даже в этом усмотрел свою победу.
- Точно, - сказал он, - это хоть кого выведет из равновесия… уж очень они хороши, не правда ли, эти благородные создания?
Он вытер малиновую подливку воскресным носовым платком и сказал, что такой вот аквариум здесь, на суровом севере, в своем роде кусочек южного моря и не надо, мол, стыдиться, что это ошарашивает. И он еще раз протянул матери тарелку с пудингом, а она осторожно налила сверху подливку.
Само собой разумеется, в этот день мы не отходили от аквариума, и к вечеру каждая рыбка получила подходящую ей кличку; переливчатый полумесяц, например, мы прозвали Альфонсом, по имени нахального ученика москательщика, который имел обыкновение, нацепив новый галстук, не спеша прохаживаться вдоль нашей изгороди, чтобы обратить на себя внимание моей сестры; цихлиду мы окрестили Гульдой - так звали толстуху лавочницу.
Уже в постели отец признался, что он весь день предвкушал удовольствие увидеть, как завтра соседи вытаращат глаза. В этом отчасти и была цель его поисков "чего-нибудь такого эдакого", чтобы к нам паломничали соседи полюбоваться на его чудеса. Тогда он часами сидел с ними на старых ящиках, вертел самокрутки и занимался тем, что мать называла "заглядыванием в куриные гузки". Бывало, слышишь, как он торжественно говорит:
- Правильно, Адье, такого чистопородного петуха не каждый день раздобудешь!
Слух об аквариуме действительно разнесся с неимоверной быстротой, некоторое время даже казалось, что в поселке разразился соляной кризис, потому что к нам то и дело забегала какая-нибудь соседка одолжить ложку соли и уходила, только всласть налюбовавшись на наше новое приобретение.
Восторги соседей, правда, несколько поутихли, когда они дознались, из-за чего в последние дни их почта приходит с таким опозданием: матери удавалось оторвать почтальона от созерцания нашего "южного моря" лишь неоднократными напоминаниями о том, что ему пора на работу.
А отец, узнав о впечатлении, которое произвели на почтальона чудо-рыбки, с удовлетворением заметил, что такое, мол, бывает: человек, который действительно завел себе что-то особенное, и сам в глазах других становится чем-то особенным, и к нему все идут.
И до чего же он был прав!
Все началось с Ионатана Краулига. В четверг вечером мы только собрались было ужинать, как он явился. Никого другого у нас в доме не называли бы Ионатаном - из такого долговязого имени давно бы сделали "Йонни", - но Ионатана нельзя было называть иначе чем Ионатан. Он был беден и по-своему набожен. Когда-то прежде, рассказывал отец, он не был ни бедным, ни набожным, какое там! Прежде у него был большой угольный склад и он здорово пил. В ту пору его все звали Йонни. Но потребление угля в поселке отставало от потребности хозяина склада в спиртном, и в один прекрасный день он одновременно объявил себя банкротом и провозвестником новой секты.
И вот он явился к нам. Как всегда, на нем была широченная, вымокшая под дождем черная накидка и сношенные сандалии, с которыми он не расставался даже зимой.
Он без обиняков заявил, что пришел из-за рыб, но тут ему бросилось в глаза, что отец лежал на диванчике и не курил.
Ионатан знал, что ни то ни другое не было в привычках отца, и потому участливо спросил:
- Дорогой Пауль, уж не заболел ли ты?
- Да, дорогой Ионатан, - торжественно ответил отец, - у меня грипп.