Во всю ивановскую (сборник рассказов) - Владимир Крупин 12 стр.


А с нее открылось море.

Шум моря лишился размеренности накатываемых на берег тяжелых параллельных валов, был постоянным. У приплеска ночная желтая пена была схвачена морозом, ледышки стекленели, чайки мотались на воде, еще не проснувшись, далеко, ближе к горизонту, стояли сиреневые низкие сухогрузы.

Восток неба и не думал алеть, видно, солнцу так понравилось в Сибири, что оно не пожелало дотянуть до этих мест, послав вместо себя рассеянные отблески восхода. Но хватало и их, чтобы замереть и вслушаться в прибой, в то, как он овладевает слухом, затем сознанием, затем успокаивает сердце и только одно не может - убрать тревогу, может, сам же ее и внушая.

На берегу дуло. Я постоял, потрогал, поразбивал ботинком замерзшие лохмотья листьев, озяб и вернулся под укрытие сосен. Нашел под корнями бревнышко, сел в затишье и опять оцепенел.

Было очень хорошо в эти минуты. Одно было только - горечь, что и они пройдут.

И они прошли. Море все бежало на берег, все не могло его затопить, но терпеливо продолжало накатываться, зная, что впереди у него вечность. Да и у ног моих лежали водоросли, раковины не только мелового периода, но и свежие, расклеванные чайками, значит, оно дохлестывало до этого уровня, а тут, еще немного, и стояли дома, пока пустые, там начинала оживать и гудеть трасса, там…

Я достал письмо со стихами. Они были из тех, что не могут надеяться на печать - слабые по технике, - но виделось в них чувство. Написанные не для всех, они вдруг запросились наружу от автора, будто зная, что такие случаи бывают со многими.

"Письмо сыну", - читал я. "Алеша, здравствуй, пишет тебе папа, тебе письмо издалека. Я знать хочу, чего же мама тебе наговорила про меня? А что наговорила - я не сомневаюсь: иначе получил бы от тебя письмо. Поверь мне, сын что я но обижаюсь, обида в сердце выжжена давно. Я так скучаю по тебе, сыночек, мне в душу часто просится тоска… А помнишь, Леша, за рекой лесочек, где ты нашел семью боровика?.. Пойми мой сын, отец твой не бандит, не вор, не казнокрад и не растратчик. Он перепутал в жизни все пути и просто оказался неудачник".

"Письмо жене", - читал я следующее стихотворение. "… Твоя вина ведь тоже есть передо мною. Воспоминаньями не стоят душу рвать. Я все забыл. Пойдем одной тропою, сейчас не время минусы считать. Ты на свидание ко мне не приходила и передачи ни одной не принесла. Ужель так быстро ты про все забыла, ведь не звонили надо мной еще колокола. Друзей, Людмилочка, поверь, не так уж много. Зачем злопамятной со старым другом быть? Возможно, здесь я и собьюсь со слога, но мне тебя не в силах позабыть. За что люблю тебя, и сам не знаю. Мне нравится твоя улыбка, смех. Мы можем вместе подойти дорогой к краю, ведь жизнь создала нас не только для утех. Тебя я знаю много лет, и сердце у тебя не камень. Скажи, что сделать мне, жена, чтоб искра снова разгорелась в пламень? А сыну вашему скажи, Людмил ка, так: "Твой папа, сын, немножечко чудак - от счастья своего он побежал в сторонку и думал в стоге сена отыскать иголку".

На следующей странице был "Разговор берега с речкой". "Скажи, любимая, когда это случилось, что мы друг друга перестали понимать? Жизнь новая ведь от меня в тебе родилась, и называться стала ты бесценным словом - мать. С тобою мы, как речка с берегом, были дружны, делили вместе радость и невзгоды. А помнишь, как на ранней зорьке ветерки свежи? Ну почему ты испугалась непогоды?"

Я листал тетрадку, откидываясь к корням сосны и замирая под шум ветра, ибо этот шум ветра в ветвях сосен перекрыл рокотание моря. Рокотание, подумал я, рокотание - от слова "рок", от определенности судеб. Но если судьбы определены, зачем тогда, например, цари до новой эры волокли к подножию всяких дельфийских оракулов тонны золота, чтобы узнать то, что определено?

"Воспоминание", - читал я. "Как жили мы прекрасно в доме бабки, отец нас из Москвы от бомб привез. Я слышу песнь прощальную и звук тальянки, и много в нашем доме было слез. В ноябрьский день с небесной, снежной солью в наш тихий дом с войны пришла беда: вновь в доме плач с щемящей сердце болью: отец пропал без вести, без следа" но

А в декабре слегла и мама. От всех волнений и тревог слегла. Сказала: "Деточки, я скоро встану". Но все ж подняться так и не смогла… Забывшись в ворохе воспоминаний и сидя у обмытого дождем окна, я не заметил солнечных сияний, неужто вместо осени весна?"

Потом я еще на выбор перебрал листки: "Тебя я полюбил по-настоящему и страстно, отдавшись в руки полностью судьбе. Ты мне была иль притворилась Афродитою прекрасной, я без сомнения решил жениться на тебе. Людмила, красота с годами увядает. Растенья расцветают каждою весной. На нашу жизнь тень ночи набегает, ужель под занавес расстанемся с тобой?"

* * *

Первые утренние люди потянулись, гуляя, по дороге вдоль берега. Забегали спортсмены. Решив пройти до следующей остановки по берегу, пошел и я. В море меж тем происходили перемещения судов - одни увеличивались, другие исчезали. Два парусника - белый и красный - шли, выражаясь морским термином, галсами. Круглые, похожие на купола парашютов паруса то надувались, то опадали при повороте.

Скоро я озяб от ветра и поднялся повыше. И прекрасно сделал - меж сосен была твердая тропинка, сосны же, заслоняя ветер, не мешали слушать море.

В голове мелькали отрывки из событий последних недель: вновь Грузия вспомнилась, и этот Гриша, и досада на него, что бичует, а не едет на родину. "Умеют жить, - восхищенно говорил он, - едят и пьют человек по десять, а платит один".

Еще старуха эта в тифлисских банях помнилась, еще бюст Пушкина заплаканный, под дождем, еще грузинка, такая красивая, что даже грузинки на нее оглядывались. Еще цветы в подвальном магазинчике, открытые ставни, а цветы такие огромные, красные, будто костры вырывались из-под земли. Еще около статуи Матери Грузии старуха подметала дорожки, старик утрамбовывал листья в мешок, они сели отдыхать и вдруг запели. "Да, - смеялся я в Сибири, - я-то думал, что грузины только в кино поют". Еще помнил внезапный туман, который в пять минут закрыл окрестность и пресек маршрут запланированной поездки. Наши сопровождающие куда-то исчезли, вернулись через три минуты - люди с фонарями показали дорогу, мы заехали во двор мастерских, нас провели в красный уголок, в котором уже ждали собравшиеся. Мы выступали с переводчиком, так он переводил иль не так, но помню, мне сильно хлопали, когда я, говоря о грузинском характере, вспомнил сильнейшее впечатление детства от фильма о Георгии Саакадзе, а особенно о том, что из всего нашего армейского пополнения первым на гауптвахту попал грузин сразу за кулисами дымил мангал, пробовали на звук зурну, и, видимо, не специально, но каждый из тех, невидимых, проходя, оживлял барабан сухим, рассыпчатым щелчком кисти свободной руки. Было застолье, дорогое потому, что было не запланированным, внезапным для хозяев этих маленьких ремонтных мастерских. До этого были запланированные, были и такие, где, что греха таить, - все равно ведь все тайное будет явным, - были и такие, где-аллаверды! - по полчаса кричали в глаза друг другу: "Ираклий, ты гениальный поэт!" - "Нет, Акакий, ты ошибся, это ты гениальный" и так далее, а в перерыве, когда менялись блюда и оркестр, кто-то из говорящих тост мог подойти и сказать интимно: он ужасный человек, он позаимствовал у меня четыре строки. Было, было такое, грузинские собратья. "А разве не бывает у вас?" - спросите вы. О, и еще как!

Теперь я понимаю, это совсем не случайное, а подаренное свыше, как опустившийся туман, застолье не забудется. До него из любопытства прошел я по мастерским, так живо вдруг освежившим еще те мои давнишние мастерские ремонта "Сельхозтехники". Даже вдруг, как ископаемое, предстал передо мною притирочный станок, вовсе не застекленный, а работающий, и парнишка при нем, проверяющий фаску на клапанах и уж конечно злящийся на закаленные выхлопные клапаны, которые притереть не просто. И этот туман специально, конечно, заставил вспомнить наши вятские мастерские, ведь туманы и там бывали, то есть, выйдя из мастерских из этих, при свете дня можно было увидеть горы, далекий монастырь Джвари без креста, хотя Джвари в переводе как раз означает "крест", а от ворот наших мастерских открывались дали, неподвластные даже вооруженным глазам.

И в этом застолье были - аллаверды, аллаверды к тебе, дорогой! - бесконечные тосты, но было такое ощущение сброшенной сбруи, раскованности, когда не боишься что-то ляпнуть невпопад, не боишься кого-то обидеть, потому что этот кто-то знает, что ты любишь и его, и его близких, и его родину, эти горы, и ничуть не завидуешь ни обилию стола, ни достатку, а только тому, что вот вдруг встали красивые крепкие мужчины, обнялись за плечи и так повели песню, так вздымая и так сурово выпевая непонятные угрожающие и необъяснимо печальные при этом слова, что… да что говорить!

И полюбивший меня шафер Заур, наклоняясь и подливая естественное вино, спрашивал: "Ты зачем в Мцхета писал надпись с нагробной плиты, зачем?" - "Заур, как я мог не записать - профессия. Я и наизусть запомнил, вот слушай: "Горе, горе тебе, которая была молодая. И столь добрая и красивая была, что никто не был ей подобен по красоте. И умерла на 21 м году". Заур, хорошая у тебя жена?" - "Вах, смешной, разве жена бывает какая-то, она бывает жена". Засмеялись. "Но вот эта надпись, она давняя, зачем еще тогда, давно-давно, надо было писать по-русски?" - "Смешной! Ты же приехал, расскажешь своим". - "Заур, - говорю я, - а ведь я и другое расскажу, помнишь еще плиту, ты же всех гостей сюда возишь, там плита, на ней надпись: "Не трогайте, не тревожьте мой прах", а ведь эту плиту уже перетащили?"

Заур сидел и рассказывал, как он перегонял машину, получив в Москве, на заводе имени Лихачева, рассказывал с обидой: "Дорогу спрашиваю, а он, ваш, говорит: я в яме сидел, дороги не видел, они все вверху ехали".

То-то этот переводчик, да и Заур тоже, подивились, когда Гриша пришел меня провожать. Но он был в новых ботинках и рубахе, так что вполне мог показаться им бедным родственником.

* * *

Вот я шел по прибалтийским дюнам и думал: зря или не зря я сюда приезжал? А в Грузию? Сделано ли дело, ради которого ездил? Почему-то в отношении поездки в Сибирь я так себя не спрашивал. Там было хорошо и без этого совещания молодых писателей. Кто я такой, в конце концов, чтобы руководить молодыми литераторами? Разве не есть любая биография состоявшегося писателя опровержение нравоучений всякого рода учителей и правил? Разве не в наше время уровень образования повысился настолько, что практически каждый десятиклассник может писать грамотно? Но это грамота, а не литература.

Скамья вдруг предстала, совершенно новенькая, не изрезанная ни именами, ни афоризмами, видимо, здесь не при-пято было обнаруживать свое присутствие или делиться открытиями. Сел. Пригрелся в первых солнечных лучах. Пронеслись в сторону моря белые голуби.

Солнце медлило, но утро стало теплеть, я расстегнул куртку. Все еще держа пачку стихов, я полез положить их в карман и наткнулся, конечно, на другие бумаги. Я достал пачку своих отрывков из обрывков, которые в угоду профессия все-таки копились. Стал сортировать их. Конечно, все они в общем-то могли пригодиться - мелькали в записках слова, фразы, разговоры, которые воскрешали в памяти человека, встречу или были как заготовки будущих работ, они показывали намеками то состояние, которое я переживал в этот период тут, в идеале, предполагалось быть тому, что узналось или надумалось только мною, и что я не имел права удерживать в себе и у себя, и что должен был, как член общежития, рассказать всем.

Конечно, надо писать. Хотя взгляд на книжные полки не может не отрезвить, там уже кое-что накопилось за времена письменности, Державин любил рассказывать, как Павел, дав ему должность при дворе, подвел к дворцовой библиотеке и якобы сказал: "Гавриил Романович, ведь столько уже написано, а все пишут и пишут". Но время движется, и кто-то его должен выражать, кто-то должен перед грядущими временами давать отчет и за наше. И этот кто-то непонятно кем избирается. И этот комплекс, а именно - избран ли я, не перестают меня мучить.

Я знаю, что написанное мною далеко от того, что прочувствовано, вот в чем штука.

Ну-ка глянем, о чем это я хотел написать? "Кролики". Одно слово. А-а, это о кроликах бабы Тони. Я убегал к ней на два-три дня в неделю. Это была трехметровая комната за фанерной перегородкой, где жила сама баба Тоня. Она немало дивилась тому, что я больше хожу или лежу, чем сижу за столом. "Люди-те, - бормотала она сама с собой, - в поле с утра…" Еще более она дивилась, когда я, объявив, что пойду похожу немного, и в самом деле ходил просто так, она, полагаю, думала, нормален ли я. Устыдясь праздности (был конец апреля), я сходил в лес и нарвал травы для ее

- кроликов, которых она держала великое множество, которые грустно жевали сухие корки и пыльное сено и плодились совершенно безответственно. Я хотел их немного порадовать, пошел и нарвал. Было мокро, травы было немного. Разбро-сал по клеткам. Думал, что совершил хороший поступок. Но! После обеда услышал, как баба Тоня рассуждает: ". Кролики то траву-то поели, соблазнили их травой, сено-то и не трогают". - "Не едят сено?" - спросил я. "Кто ж будет после травы сено есть?" И пришлось мне вновь пойти за травой. И стала эта трава моей тяжкой повинностью. Самое грустное, что работа моя вроде бы пошла, я даже спросил: не мешает ли бабе Тоне стук машинки? На что она отвечала: "Ты ведь не молотком". Но забыт, забыт этот стук, ибо баба Тоня, полюбив меня за мои прогулки в лес, уже не бесполезные, еще нашла во мне и собеседника. Все ее рассказы были душераздирающими и кончались обычно словами: "В гробу она лежала, как цветок". А потом приехали к ней для работы в огороде родственники, которых полюбил бы Лев Толстой, так как они тоже не понимали, как это можно ничего не делать, когда другие работают.

За мгновение пронеслось все это в памяти, когда я прочел одно слово "кролики", написанное на клочке газеты, а таких клочков было изрядно.

Воспоминание для самого себя выражается не словом, но впечатлением, озвученными картинами, которые - вот качество памяти - приходят враз, правда, одни слабее, другие четче. Но и слабые при усилии промываются до возможности их описания. Вначале от слова вспомнились кролики, их хозяйка, потом мужик у магазина… Потом эта маленькая река, забросанная железом, шинами, бетонными плитами, в которой все-таки мальчишки кого-то или чего-то выуживали. В ней примерно на расстоянии ста метров были набросаны пластинки, названия которых читались сквозь воду, так как было мелко: Утесов, Шульженко, Бунчиков, Кристаллинская.

* * *

Идя сквозь сосны и временами забываясь, что я на берегу Балтийского моря, я соотносил шум сосен с моими родными вятскими соснами, тут же приходили на память армейские стихи: "Когда я о море с грустью писал, то думал невольно о вятских лесах: они, как море, простором полны, для птиц их вершины как гребень волны. Там тоже, как в море, дышать легко, но то и другое сейчас далеко. И неотрывно в сердце всегда - туда непрерывно идут поезда… Старый-престарый этот сюжет: там хорошо лишь, где моим нет… Но если он стар, этот старый сюжет, то, может быть, плохо, ПК меня нет".

Вот и соединялись сосны и море. И тут мгновенно, веерно, представилась армия, которая, как и все бывшее в жизни, никуда не девалась, стояла за плечами. И если каждое мгновенное воспоминание может вместить в себя годы жизни, тысячи людей и событий, то что тогда есть сумма спрессованных мгновений? Видимо, нам не под силу таскать их за собой, в себе, и они из милосердия помалкивают, но вызывает их не волевое усилие, а, скорее, сама жизнь.

Слово на клочке бумажки напомнило многое, следовательно, была необходимость когда-то его записать и была неслучайность в его прочтении спустя время. Хотя вроде я время неподходящее. Стихи армейские вспомнились от тоски по родине, от шума сосен, от близости моря… И вот - к вопросу о памяти - опять-таки еще один мужик вспомнился, уже из детства, он говорил, что праздник День печати сделан в честь печатей - круглых, треугольных, квадратных и т. д. "Печать, - говорил он, - самое сильное оружие, которое есть на бумаге".

* * *

Поворот тропинки вывел на высокий обрыв, который театральным пандусом зависал над прибоем. Волны все торопились к берегу, убегая от чего-то, паруса вдалеке вновь перестраивались, но счастья не было изумленной душе, так, кажется, подумалось, когда ко взгляду и впечатлению, как их продолжение и следствие, пристроились слова.

Тут грянуло санаторное радио, обнаружился динамик-колокольчик на столбе меж сосен, после хрипений и щелканья прорезались энергичные заявления: "И неоднократно видевший смерть в глаза наш прославленный воздушный ас часто признавался, что главное для него - общественная работа".

Потом ударил марш, и под его команду я вышел на асфальтированную дорогу, а по ней к зданию, вершину которого оседлала фигура раскрашенного петуха. Я так понял, что это кафе, и понял правильно. Больше того, это было специализированное детское кафе. У дверей начался маскарад - старичок гном в колпачке с кисточкой поклонился и повел за собой. В зале, где никого не было, он усадил меня перед высокой сценой, дал в руки меню и исчез.

Вышла Золушка, так я ее назвал, тоже в колпаке, красном полосатом передничке, присела и поклонилась. Я спросил котлеты "Ку-ка-реку", их не было, были котлеты "Мальчик с пальчик", к ним добавил бульон "Гребешок" и напиток "Птичье молоко".

Завершая перед завтраком утренние дела, я решил написать список неотложных дел, которые следовало начать и кончить по приезде домой. Нужно было уезжать, и мысли начинали работать в сторону будущего. Но только я взялся за бумагу, как вспомнил рассказ старшего брата о списке дел. У него их однажды столько скопилось, что он написал их по порядку и выполнил, вычеркивая одно за другим. Переделал их все, а список случайно не выкинул и нашел его у себя через год. И что же? "Ты знаешь, - говорил он, - почти ни одно из дел не нужно было делать, а два так прямо навредили мне". Урок этот, значит, запомнился, я облегченно засмеялся сам с собой, решив завтракать просто так.

Вдруг музыка раздалась, на высокой сцене раздернулись ширмочки, это оказался кукольный театр. Заводные куклы под музыку разыграли сказку о лисе, зайце и петухе. Все остались живы и здоровы и весело спели песенку. Ширмочки задернулись.

- Всем понравилось? - спросила, появляясь, Золушка в красном колпаке.

- Да, конечно, я чуть не впал в детство.

- Тогда напишите, пожалуйста, - она протянула Книгу отзывов.

При выходе ко мне подскочил гном, держа наперевес огромную щетку. Немного поговорили. Гном жаловался, как далеко ездить, что, видимо, все же перейдет на работу поближе к дому. Еще он сказал, что сейчас наступил перерыв в движении электричек и что до Риги идут автобусы.

Но на улице, прямо как в кино, подкатило к обочине такси, я уселся и опустил щиток на ветровом стекле, чтобы солнце не резало глаза. Летящее движение, когда машина как тупой конец стрелы натягивала невидимую тетиву разведенного в стороны и тормозящего на горизонте пространства, готового выстрелить нас в обратную сторону, - это движение обостряло зрение и наматывало на память дорогу. Дорога казалась черным зеркалом с разбитыми на нем серебряными зеркалами, это была высыхающая вода дождя или тумана.

Назад Дальше