Это в переводе значит: надо иметь дело не с начальниками, а с бригадирами, мастерами, завскладами и т. д.
Потом осуждал нынешнюю молодежь:
- Не знают ни креста, ни пояса, а еще всем недовольны, это ведь свиньи под дубом, чтоб им и желуди валились в рот. Я разбираюсь в политике - не пойдет такой номер, чтоб уничтожить долю человечества. Очень негодую, которые шипят из подворотни, всего им не хватает. Рождения, запиши, твоих лет я старше, с нынешними большая разница. Которые всю ночь в очередях не простаивали, которые номер на руке не писали, тем ничего не докажешь. Они курят сигареты с мундштуком, они думают, что коммунизм упадет им как манная каша, так бы их всех в фуфайки и одел.
- Тогда пусть поймут. Это ведь Обломовы. И Захар, главное дело, добавил, носки ему надевал. Вот вы косили, гребли, року переезжали, а ваш-то папка на дровнях обновляет путь, а сын-то неладно сделал, обморозил пальчик, в мать ему грозит в окно… У нас крепостного права не было, сразу коллективизация. Мы еще пока живем в кислородной обстановке - лес, цветы, трава, - это же одушевляет человека, только не нравится мне нынешний древостой и весь масштаб человечества. Мы с матерью, сынок, наставили вас в русло течения и будем во всем себя ущемлять, чтоб вас сохранить.
Потом он говорил, что не будет прозябать на пенсии, потом пел: "Еще заплачет та девчонка, с которой шел я под венец": потом "Последний день нам, братцы, миновался", это была песня коренная, шурминская, "Прощусь я с чистыми полями и, семья, с тобой прощай. По копеечке мне, братцы, сложите, напишите, братцы, на Кавказ", тут что-то выпало… "умер, умер ваш товарищ", тут опять чего-то забыл. А вот эта, чисто тоже местная: "Во шурминском во соборе в большой колокол звонят", был колокол пятьсот пудов, куда делся, не знаю, "ой да нашу милую Марусю венчать с барином хотят", барин был, Мосолов, издевался, еще о нем было: "Едет, едет, едет барин, три собачки впереди. Повстречался он с девчонкой, хороша сама собой…", потом отец вновь ругал ломосдатчиков, потом упрекал маму, что не знает политэкономии, не знает, сколько будет килограммов на фунт стерлингов, потом, закуривая: "Сел солдат на бочку, закурил табак…"
Так что вечер у нас не был скучным. Уж я выслушал, как он поступает с карасями: "В первый раз делаю им тысячное предупреждение, во второй раз штрафую", уж он возвращался к началу века: "Нам бы еще полгода, мы бы кайзера (он произносит "гейзера") голыми руками задушили": потом он всего себя обшарил в поисках спичек и, найдя, воскликнул: "Тиха украинская ночь, прозрачно небо, свечки блещут…", потом, допивая последнюю, грустно сказал, что всего не учтешь, что гениев нет, что все одна философия, чтобы думать, что и гений - человек. Это все теорема. "Эх, мы с милашечкой гуляли, и гулять была рука, - сорок крынок ошарашили парного молока".
- Вот так бы и гулял.
- Нет, счастье есть и в беде.
Потом, уставший, покарабкался спать. По пути выключил свет, объявив: "Выключаю свет. Гаснет свет, гаснет и рассудок".
Думаешь этим кончилось? Он просил проверить, не осталось ли чего. "Ничего не осталось", - отвечал я сердито. "Да, - печально вздыхал он, - ничего не осталось, ничего. А я, сынок твою чашу выпил до дна. За твое здоровье, за тебя выпил".
Я уж почти уснул, как он попросил воды. Я принес и стал поднимать его голову чтоб напоить. "Нет, полей под меня, а то из искры будет пламя". - "Ты ведь горишь", - в ужасе сказал я. "Горю, - отвечал он и запел: - Горит село, горит родное, горят вей родина моя… У нас че-нить осталось? Нету переходящего остатка?" - "Все уже в мартенах", - отвечал я. "Да, - отвечал отец, - мы их обеспечим".
Такие номера. Отец и смешон, и беззащитен, невестки своих мужей, его сыновей, его выпивками в глаза колют, но такие, как он, вытянули тяжесть эпохи. Надо ли говорить, что тяжесть эта была бы и для атлантов непосильна.
Это письмо, кажется, тебе неинтересно. Но ведь и очерки мои ты не читаешь уже, - то есть что тогда тебе интересно? Моя письма к тебе? Вот они. Право, я впервые пишу с удовольствием я болью, и искренностью, но с болью же чувствую, что тебе надо не это. Целую, целую, целую! Вот это. Так что, заглянув сюда, можешь не читать начало.
Письмо восьмое
Выступал перед местными журналистами. Часа два говорил, хоть и был небрит. Давно заметил, что, выступая перед простыми слушателями, запасаешься энергией: а выступление на летучке в редакции обессиливает Почему? Биополе, не иначе. Ничего не понятно, но если бы все стало понятно, эволюция бы кончилась. И в отдел науки я просился только оттого, что ученые, по крайней мере, знают, что ничего не знают. Например, вот отчего солнце который уже день светит? Атмосфера? Нет. Женщина в больнице объяснила это тем, что у нее муж четвертый день не пьет.
В магазине эти дин не было ничего. Видел и, как мужик просил очень настойчиво: "Сороковой день, понимаешь"
- "Тут каждый день у кого-нибудь сороковой день. Раньше надо было думать".
- "Дак ведь это не свадьба".
Сегодня завезли всякого. От этого очередь спокойна. Стоит довольная старушка и берет сразу три.
- Или пьешь?
- Капли в рот не бирывала во всю жизнь. Для дров водь беру. Дак ведь это только привезти и во двор свалить, а пилить да колоть так со следующей пенсии возьму.
И вообще атмосфера любви. Но после завоза водки прибавляется работы больнице. В прежний завоз я видел мотоциклиста - столкнулся с машиной, - весь в крови. Еще два мотоциклиста столкнулись, оба насмерть.
Тут же, в очереди, придумываются причины выпивки:
- Покров. Это ведь больно большой праздник раньше был.
- И сейчас не маленький.
- День колхозника.
- У меня дак гости и т. д.
Все-таки важно успокоить совесть, а повод и есть ее успокоение. Многое в поселке зависит от завоза спиртного. Нет его - требуют, есть оно - хватают в запас, так как не надеются, что завезли много. А запас держать не умеют. Все это ужасно.
Отец едет, как он говорит, "на места". "Можно ведь и по телефону", - жалея его, говорю. "По телефону говорить, - ответил он афоризмом, - все равно что милую через фанерку целовать. Сказать правду в глаза по телефону нельзя".
Поехал, простясь фразой: "Живу для полезной сферы орбиты людей". Но в отношении директоров и председателей настроен решительно: "Я их до инфрака доведу". Еще и то надо учесть, что сменяемость начальства непрерывная. "Не побывай полгода в хозяйстве, и обязательно или директор другой, или главный стал директором, или еще кого куда".
Опять я один. Почему-то печаль навалилась, прямо давит и давит. От больницы это, оттого, что отец (совсем уже старик, так тихонько пошел, ступает тихо, хоть и смеялся над вятской походкой: "У нас мужик вначале ногой подавит - твердо ли, потом ступнет"), отец уехал. То ли его работа над воспоминаниями, то ли разговоры с ним, с мамой и меня обратили к своему детству. Почему-то вспомнил, как лежал в заразном бараке, сидел потихоньку у печки и глядел в дырку на огонь. Потихоньку рвал на кусочки и отпускал туда газетку. Лет восемь или девять было. Мне передали книгу, она очень понравилась мне, и я хотел ее взять с собой, но было нельзя. Там лежали женщины, а я, не знаю, от кого слышал, стал читать по ладоням две буквы - М и Ж, которые складываются из главных морщин т левой ладони. Ж - это значит жизнь, а М - могила. У всех была буква жизни, но у одной женщины я отчетливо увидел М и испугался. Я ей сказал, что это Ж, но буква М была настолько отчетлива, что я думал, что она сама увидит. Но она поверила мне.
Потом я лежал, на другой год, в областной больнице. Долго, месяц. А отец лежал в другой, на операции. Когда он первый раз навестил, принёс два батона хлеба, серый и белый на выбор. Я выбрал, который больше, так как боялся, что отец снова долго не придет.
Гам, в палате, она была коек на тридцать, у стены лежал инвалид. Моряк. Без ног. И ему все их подрезали, как он говорил. Он нас учил морской азбуке. Сидел в кровати и показывал буквы.
Там же я познакомился с мальчишкой, мы вместе ходили по коридору. Потом привезли нового мальчишку, и он подружился с первым. Помню, я залез под стол дежурной сестры, под белую скатерть и долго тихо плакал.
Еще помню - это было в мае, - нас первый раз выпустили в больничную ограду, и я увидел грачей. Было мокро под ногами, от солнца тепло.
Еще я вспомнил, как в то же лето ездил к дедушке, помогал перекатывать дом. Прямил гвозди и складывал в лукошко. Дедушка учил меня запоминать плотницкие цифры. Помню, что сижу на бревне, прямлю гвозди, а дедушка, проходя, хвалит меня и кладет на голову свою огромную ладонь. Будто на немножко надевает на меня тяжелую шапку. От радости я промахиваюсь и ударяю по пальцу. А бабушка норовила меня отозвать и запихнуть в погреб есть сметану. Плохие бревна мы заменяли, а старые пилили на дрова. Дедушка рубил паз, а дядя дорожил тес на крышу. У рубанка-дорожника стальной язычок был полукруглый, чтоб делать канавку вдоль доски для дождя. Стружка из рубанка выезжала фигурная, снизу полумесяцем, сверху прямая. Сучки поддавались со стуком, со второго раза. После сучка дядя не продолжал движение, а начинал канавку с другого конца, чтобы не идти в задор, в задир волокнам доски.
Я ползаю по растущим стенам и помогаю выкладывать сверху паза подушку мха. Он высушен до того, что царапается. Бревна вкатывали по слегам, подхватывали с двух сторон вожжами. Конец, который втягивает дедушка, отстает, хотя вообще о силе дедушки ходили легенды. Однажды на сабантуе он переборол всех, его даже хотели под" стеречь, но кто-то предупредил.
Еще помню, первый раз ехал в поезде, тоже с отцом, вагоны еще деревянные, свет от керосиновых квадратных фонарей, я все стоял у окна. Меня поманил за собой, проходя, глухонемой. Я пошел за ним на зов тайны. В тамбуре он взял с меня сколько-то копеек и дал цветную фотографию (скорее простую раскрашенную) очень красивой девочки-подростка. Красота ее, как написали бы раньше, меня поразила. Никогда в жизни я не видел такой красивой. Пусть кому смешно, но долгие годы я хранил фотографию и тайком на нее глядел. Мне не описать ее лицо. Очень красивое. Что ж, может, я любил не только работу, не только родителей, не только тебя, не только детей.
Помню в том же вагоне разговоры взрослых и слова о том, что нам природой даны два глаза, два уха, а язык один, значит, дано понять, что надо глядеть и слушать, а говорить меньше. Да, это признак старости - помнить отчетливо давнее и плохо недавнее. В больнице у мамы по коридору ходит старик и шутит о своем склерозе так: "Где завтракал, дак помню, обедать туда же иду, а к ужину забываю", Или: "Я сейчас совсем не помню, как его звали, но тогда называл точно: Павел Иванович. - Подмигивает и добавляет: - Совсем-то не обеспутел".
- В больнице привыкли ко мне, ведь давно уже. Этот старик любит, когда я прихожу, да и мне нравится его слушать. Язык у него удивительно запоминающийся. Так или не так, но, по его словам, он был большим начальником, а в войну командиром партизанского отряда. "Я такой был: ударю - из одного двух сделаю. Прихожу в ДОСААФ на заседание" вы почему молодежь не приучаете к обороне? Они смотрят на меня, как проснувшиеся кролики… О, я был огонек! У меня все работали, я и старухам спокою не давал. Вызываю: такое заседание, то-то и то-то разведать. Они у меня и поползут. О, жена у меня была как сдобная булка. Она у меня другим не обмывала кости, все по хозяйству, где бы я ни работал, наказывает: все, кроме вши, в дом ташши". О нынешних мужиках говорит: "Не знаю, как ты, а они сниманно молоко хлебают".
Но много с ним говорить не приходилось, негде, обычно теснимся в коридоре, редко удается посидеть в приемной, Да и к маме прихожу, а не к нему. К нему никто не ходит, а спросить о жене - сдобной булке - неудобно. Сегодня впечатление от посещения тяжелое - привезли старуху, резала себе вены. Перевязали спящую. Другой случаи того чудней. Возчик при больнице Павел пил вместе с женой. Она упала на пол, ему показалось что не дышит. Он принес ее на руках прямо в высыпалку (в морг). Пошел к дежурному врачу сказал. Тот видит - жива. "Неси обратно". А уж Павла развезло, и сам хорош. "Не понесу". И тут же приткнулся. Так в морге и переночевали. "Ох, грехи наши, - говорит мама, заканчивая очередной рассказ. - Все ведь водка проклятущая. Кто им не дает средка да не допьяна?"
Ездили с редактором в Святицу. Там церковь Всех Святых, в Русской земле просиявших. Она на высокой горе над рекой Святицей. Стоишь - видно так далеко, так много обводишь взглядом, что никак не наглядеться. У реки источники. Правда, из-за грязи не больно подойдешь, но уж кое-как подкарабкался и был награжден - пьешь из родинка, и такое ощущение чистоты и свежести, что никак не навьешься.
Но ведь как у нас, у русских: если хорошо, так надо еще лучше, Но до того все-таки побывал в церкви. Росписи сохранилось всего ничего. Яснее остального Сергий Радонежский и Петр, митрополит московский. Друг перед другом на боковых колоннах, ближе к алтарю. Стены, основание могучие и легко бы поддались реставрации. Под разрушенной колокольней правление колхоза имени Свердлова, как раз то, куда звонил Ибрагим, а в двух шагах магазин.
Семь долгих счастливых дней стояло солнце. Птицы пели, сыпались иголки с лиственниц, уборка шла веселее. Сегодня солнца поменьше, но тепло.
На этой ноте и закончим. О, я совмещу времена года, я опишу гигантские подсвечники сосен, белую паутину одуванчиков на болотах, бегущий в гору ручей. Кукла стоит на окне и освещается фарами машин. А ночью ей страшно от спокойных крыс. Спокойной ночи! Да, вот тебе на прощание сообщаю из Даниила Заточника признаки злой жены, но ты не такая: "Злая жена - ее ругаешь - бесится, ласкаешь - чванится, богатая - гордится, а бедная - грызет мужа". Нам так мало до встречи, так мало до смерти, так мало. Засим, вятски говоря, оставаюсь. Твой и пр….
Письмо девятое
Такая рань, что еще темно. Читал вечером воспоминания деда о походе в Москву. Их не перескажешь, их надо читать. И куда у меня, прямого потомка, делась эта дедова искав ренность. "Все это видел я, грешный", - пишет ом о Троице-Сергиевой лавре.
За ночь подморозило, даже легкие кружева на стеклах. Ощущение доброго мартовского ядреного утра. Помню, видел, как множество мальчишек гоняет по насту на велосипедах. Тогда ходил я по утрам по насту, без дорог, далеко-далеко. Наст, как говорят, поднимал часов до девяти. Возвращался ослепший от солнца и яркости снега. Под ногами неслись вихри снеговея. Иногда ухал выше коленей, а глубоко там темнел снег, было ощущение, что шел над бездной. Солнечный свет шел полосами, а между ними, как призраки, летели раздерганные тени, Был на неубранном поле ржи: подвалена, в валках, вся в инее. Брал в руки колосья и уже брал их нечувствительно - насмотрелся таких полей. А дивней того летом видел, только в другом районе, на озере. Там дом отдыха. Выехали на выходной рабочие, купаются, едят, аккордеон играет, магнитофоны. Все нормально. А вокруг озера покос, трава высохла, и старухи, и школьники сено гребут, копнят. Что им не помогали отдыхающие, тому не дивлюсь, но вот что было. Туча надвигалась. Старухи шевелились в меру сил. Школьники, прервавшись, убежали играть в волейбол. Мне казалось, что волейбол расходует сил гораздо больше, чем грабли, хотя, конечно, грабли нравственнее. Туча приближалась.
- Шабаш! - крикнула старшая, поглядев на часы.
И они ушли. Дождь хлынул. А что стоило всем нам скопнить сено, там на всех полчаса работы, ведь пропадет. Нет, никто не пошевелился.
Поднимал мерзлые колосья, шелушил, отвеивал полову. Набрал горсточку и лег на солому. А солнышко разошлось вовсю, и поле, эти бесконечные белые полосы подрезанных колосьев, стало темнеть. Я закрыл глаза, и их залило жарким малиновым зноем. Кажется, даже задремал, согревшись. Очнулся, глаза открыл - черным черно. И зерна в ладони черные, как из пожара. Потом глаза привыкли - желтое поле, иней сошел, далеко по опушкам рябины.
Оглянулся на поселок - весь в дымящих трубах. Это кочегарки, их два или три десятка, поселок большой. В каждую нужно четверых кочегаров. Уголь плохой, много руды, пыльный. Я заходил в больничную кочегарку - ад, А зашел, узнав, что недавно хирург набросился на кочегара, так как двое больных из-за холода схватили простуду после операции.
Ты не думай, что я весь в печали, нет, это от больницы в так ведь что-то делаю, и немало, "признаюсь тебе, душа моя, что я здесь пишу, как давно не писал": об уборке, о ферме, о хлебозаводе, острый сигнал, лирические миниатюры, вот эти письма.
Маме не лучше и не лучше. Сегодня еле вышла, постояли в коридоре. Стесняясь своего состояния, она рассказала вдруг, может, оттого, что провели перевязанного парня, вспомнила, как весной сорок второго к ним привезли раненых.
- Я тогда у сестры жила. С тобой, тебе еще году не было. И вот говорят: раненых привезут. Быть не быть - надо идти. А куда тебя? Решила, маме отомчу. Три кило-метра. Дождь идет. И никто не отговорил. Закрыла тебя, сама босиком, да бегом. Прибежала к маме: на, водись, мы пойдем раненых встречать. И бегом обратно. Потом на пристань, в Дмитриевку. И ничего не случилось, ничем не заболела. Да сколь помогали там, совсем к ночи вернулись, и я ведь не вытерпела, ночью к тебе побежала, а дождь безвыходно шел. И ничего.
Сегодня перед редакцией (своей) я отгородился болезнью матери. Она начинает говорить, чтоб я ехал, что дети и ты соскучились, но сама плоха, я вижу, что это хорошо, что я здесь. И мне - хотя печальный повод приезда, а так много хорошего. Например, где бы еще я мог так услышать Девятую симфонию Бетховена, "К радости". Дирижер Федосеев. Поленья в печи тихонько трещали, а радио на полный звук. Сидел, и родные лица проходили чередой. Сами, без усилий, вперемешку с умершими, ведь такая музыка не только для ушей, для души. Вспомнился вдруг. Володя Барабанов, грузчик издательства. Он умер от цирроза печени. Смеялся всегда: "Поговорим по душам? А может, по ушам?" И отца, хотя он рядом, вспоминаю давнего. Многое ушло из него, как и из меня уходит, семью нашу вспоминал, дружбу, стенгазету "Семья", географически шли воспоминания: Север, Мурманск, Ленинград, Вологда, Кострома, Владимир, Тула, Волгоград, Крым, потом Урал, потом Сибирь, как-то наплывами через лица шли обрывки голосов, крохотный намек в мелодии вызвал другие звуки, они теснились, тушевались главной мелодией. А сейчас заставь вспомнить - не сумею.
Пришли газеты. Дали подряд, и дали под фамилией, а ведь чуть в ногах не валялся, просил псевдонима. Теперь уж остыл. Если не хотел ставить фамилию, писал бы лучше, а написал бы лучше, Обрезали бы. Какая ложь в самой тональности очерков, в их бодрости. "Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?" Точно, падаешь, нет ноши тяжелей.
Снова ездил в Святицу, уже с другими. Возил порази" тельный шофер, он часто выпускал руль, когда руки становились нужны для жестикуляции или для держания стакана и закуски. Машина наша, смирившись, видимо, давно с хозяином, послушно мчала нас. Секрет прост, шофер, успокаивая, открыл его: "По колее идет".
И опять в Святице это очарование бес крайностью, цветущей к осени ольхой, опять развалины и роспись на стенах.
Еще из новостей - баня. Там Четверо красавцев, молодых отцов, мыли в больших тазах четырех сыночков. Поставив, намыливали им светлые головенки.