Отлегло от сердца. Помедлив, он взором удалил Войдылу (знал, что брат ненавидит раба), и дочерь, Мария, как собачка пошла за ним… Потом, вскоре, Кейстут ни за что не простит этого своему племяннику и за брак Войдылы с дочерью Ольгерда постарается взыскать со сводника. Но Ольгерд уже не узнает того.
Брат взошел, и сама Ульяния отступила от ложа. Даже и умирая, не утратил власти своей Ольгерд. Женщина не должна вступать в разговоры мужей.
Худое, иссеченное морщинами лицо Кейстута склонилось над ним. Когда-то льняные, теперь белые волосы упали на лоб. Брат был тоже стар, но вот все еще жилист и жив и даже не дышит тяжело, проскакав тридцать русских верст в единый након.
- Я мало о чем просил тебя в нашей с тобою жизни, Кейстут!
- И, волею Перкунаса, мы не ссорились с тобою доднесь, - возразил Кейстут, отводя сухою, жилистой дланью волосы со лба.
- Да, не ссорились… Что ты хочешь этим сказать мне теперь, брат?
- Только одно, - ответил Кейстут, - я не хочу иметь дело с Войдылой, который стоит сейчас за дверью и слушает нашу с тобою беседу, Ольгерд!
Ольгерд смотрел в суровое лицо брата и думал о том, что, по чести, престол должен теперь перейти к нему. "Жемайтия вся станет за Кейстута, ежели начнут выбирать", - подумал он.
- И все же обещай мне, брат! - сказал он страстно, собрав все, и последние, силы и подымаясь на локтях. - Обещай во имя нашей с тобою дружбы, во имя прожитых лет, во имя Перкунаса и священного огня, во имя пролитой крови, во имя величия нашей земли, наконец! - почти выкрикнул Ольгерд в упрямое лицо брата. - Обещай! Я хочу оставить сына, вот этого, Ягайлу, хозяином всей земли. Обещай, что поможешь ему и не нарушишь моего завещания!
Кейстут медлил. Он глядел в повелительные, яростные, строгие, зовущие, отчаянные, жалобные, бессильные глаза брата и думал. И на одной чаше качающихся весов стоял чужой и чуждый ему сын тверянки Ульянии, черноглазый Ягайло, а на другой - весь долгий жизненный путь, который они прошли вместе, победы и поражения, битвы и плен. И хотелось, но не сказалось уже никогда, укорить Ольгерда в том, что прятался всю жизнь за его, Кейстутовою спиною… И вот брат уходит и молит его, Кейстута… Молит о помощи, потому что без его помощи власти Ягайле не удержать… И тверянка, немолодая уже, постаревшая от частых родов женщина, с отвердевшим лицом, почти ровесница его Бируте, ждет немо и упрямо и будет биться за сына, будет сейчас крестить перед смертью Ольгерда, вместо того чтобы дать ему уйти к своим, древним богам. Кейстут никогда никого не укорял и не преследовал за веру, но знал - его самого похоронят только литвином-язычником. И она ждет, и ждут воины, которые теперь, после Ольгерда, хотят служить его сыну, а не брату, засевшему в Троках, в низком и тяжелом замке, окруженном озерной водой.
Кейстут снова смотрит в лицо брата, вглядывается, ищет родное, знакомое и вдруг пугается, до конца, до предела осознав, что брат умирает, уходит от него навсегда, весь, с его планами, быстрым умом, с его нежданными и не всегда понятными решениями… Уходит. И уже не вернется. Никогда! Он берет в свои ладони эту бессильную, холодеющую руку, медлит. Говорит наконец:
- Обещаю тебе, Ольгерд!
- На мече поклянись! - возражает умирающий, все еще борясь с бессилием плоти. - Пока я не стал христианином, поклянись нашей старою литовскою клятвой, Кейстут!
Кейстут встает. Ему приносят меч с перевязью, оставленный у придверника. Ульяния отворачивает лик, дабы не присутствовать при идольском обряде. Ягайло жадно смотрит, вытягивая шею, черные глаза блестят. Кейстут клянется, смутно понимая, что уступил не тому, чему следовало. "Почему не Андрей? >> - запоздало проносится у него в голове.
Провожая дядю, Ягайло, как щенок, приникает к его руке, целует горячо, и, старый, размягченный, Кейстут думает, что - ничего! Авось все и обойдется! И с мальчиком этим, и даже с Войдылой, которого он отставит, сошлет, не даст ему руководить делами страны…
Зря он думает так, старый верный Кейстут. Зря он думает так, и напрасно он так прям и бесхитростен. Время таких, как он, прошло, окончило, прокатило. Начинается новое, в котором ты бессилен, Кейстут, и в котором ты уже проиграл все, даже свою жизнь!
Ольгерд смотрел в спину уходящему Кейстуту и смутно (он был темен, и голос души едва-едва брезжил ему), лишь смутно понимал, что совершил что-то не то, что Кейстут уходит не только из покоя, уходит из жизни, его, Ольгердовой, и еще откуда-то еще, что, когда эта высокая, сутулая спина исчезнет за дверью, прервется нечто бесконечно важное, прервется и уже не восстановится вновь… Он хотел крикнуть, остановить, вернуть, но только захрипел, отчаянно глядя в спину единственного, как понял в этот кратчайший миг, до конца преданного ему человека.
Не воротить! И уже вступает в келью священник в шитой шелками ризе, а за ним служка с дарами в руках. Его кропят водой. Он начинает биться в полузабытьи. Ульяния, успокаивая, держит его за руки. Лба касается холодная капля мира. "Зачем это все, зачем?! Он же все равно не верит, ни во что не верит! Разве для нее, Ульянии…" Читают какие-то молитвы, поют. Все не надобно, все попусту! И когда уже окончено все, и даже принято причастие, и священник ушел, он спрашивает, скривясь:
- И что, теперь мне обещана жизнь вечная?
Но Ульяния не приемлет шутки умирающего, энергично кивает головою.
- Да, да! Теперь ты спасен! - отвечает она.
Спасен, чтобы умереть! Он медлит, дышит тяжело и хрипло. Вот, кажется, отпустило, вот опять… Две слезы выкатываются из тускнеющих глаз умирающего. Он уже не видит Ягайлу, не видит, кто там взошел в покой. Лишь склоненное лицо Ульянии, проясневшее, утратившее жесткость черт, явственно висит над ним, недоступное, как луна в небе. И он тянется к ней, жаждая получить последний поцелуй, а она не понимает, поправляет ему подушки и в заботе о бренном упускает тот последний миг, когда глаза князя, холодея и голубея, словно драгоценные камни, перестают видеть уже что-либо, и прерывает дыхание, и челюсть безвольно отваливает вниз…
Князя уже нет, а Ульяния все хлопочет, оправляя ложе. Но вот она видит, понимает, вскрикивает, падает на еще не остывшую грудь, а мышонок-княжич, пластаясь по камню стены, не в силах оторваться от нее и приблизить к ложу, смотрит испуганно во все глаза. Смотрит и ждет. Он боится, что грозный отец вот-вот снова встанет… Не встанет! Вновь входит Войдыло, говорит громко:
- Упокоился!
Весть, незнаемо как, разом облетает весь город, и уже густеет толпа, долгой змеею втягивающаяся по кривой дороге в ворота замка: люди идут на последний погляд.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
- Васка! Ты - русски варнак! Опять кой-как краску смешал! О чем голова твоя болит?
Греческий изограф Феофан уже неплохо баял по-русски, хоть и ошибаясь, и переставляя слова. Он погрозил Василию кулаком с зажатой в нем кистью.
Работали, отгородясь холщовою занавесой: в соборе велась служба, и на то время вообще переставали писать. Сейчас, пока усердные прихожанки подметали и мыли выложенные цветною плиткою полы, прибирали свечные огарки в высоких резных подсвечниках, готовя храм к вечерней службе, изографы торопились продвинуть роспись восточной стены.
Васька завистливо глядел на Зуба, другого подмастерья, коему Грек поручил писать цветы на рисованной завесе по низу стены, и тот старался вовсю, выписывая узоры один другого чуднее. "Вот бы мне так!" - мечтал Васька, коему живописная хитрость давалась плохо, хоть и пробовал, и мучил кисти, но - не шло! И Феофан видел, что не шло, понимая, что у парня иной талан… Но к чему? Может, воинский? Вон как рвется в каждую замятию! Давно собирался отпустить холопа домой, на родину, побывать, поглядеть, живы ли родичи. Брат, сказывал, где-то остался под Москвой и дядя - владычный данщик, Никита Федоров именем. Но все было недосуг. Руки, тем паче верные руки, требовались ежеден.
Не всегда Васька так без делил, как в этот день, да и не диво: сиди растирай краску, а тут поход, на татар! Сам князь Митрий Костянтиныч с великим князем Дмитрием Иванычем ладят выступить!
Ратных в Нижнем, и своих и московитов, - что черна ворона. По слухам, какой-то царевич Арапша из Синей Орды наметил идти ратью к Новгороду Нижнему. Весть пришла вовремя от вездесущих волжских гостей, и теперь в Нижнем - полки великого князя: ярославцы, владимирцы, переяславцы, юрьевцы - кого только нет! А он - сиди здесь, яко обсевок какой, да води пестом по каменной краскотерке.
- Не пущу, сказал! - сердито выговаривает Феофан. - Работу творим князю самому! Велено церковь окончить! Понимай! Владыке Дионисию что скажу? Подпишем собор, вольная тебе, дурья голова! Досыти рек!
- Да-а… - с тоской тянет Васька, взглядывая в яркие платы света из высоких окон, и как под солнцем возгорает, начинает играть живопись стен, так ему - звон оружья, ржанье и гомон ратей. "Татар бить идут! Побьют ить без меня!" - ярится и плачется в душе Василий и вновь, уже яростно, перетирает в каменной чаше желтую охру, уже ставшую похожей на тонкую подгорелую муку или пыль. Желт пест, руки желты, в желтой осыпи передник, в желтых и лиловых полосах лицо; сейчас посадским девкам покажись - шарахнут посторонь!
- Сам великий князь прибывает! - тянет Васька.
- Не прибыл еще! - строго отвергает Феофан. - Завтра! А сево дни сию стену надо кончать! Засохнет раствор!
Стену, этот кусок, штукатурили и выглаживали сами. И ежели ее не расписать в один день, до ночи, то вся работа пойдет прахом: писать охрою можно токмо по сырой штукатурке, тогда краску схватывает намертво, и после уже не смыть и не поиначить. Пото у изографа и рука должна быть не менее точной, чем у серебряных дел мастера.
Феофан щурится (он работает на глаз, без оттиска, и русские нижегородские мастера почасту приходят любовать его работой), отступает, потом единым бегучим очерком означает образ святого воина, голенастого, высокого, стойно самому Феофану, задерживает кисть, смотрит и вот, смолкнув и хищно устремив взор, начинает писать. Тут его лучше не трогай и молчи, не то ударить может, только подавай стремглав потребное. Грек отшвыривает в руки подмастерья кисть, хватает другую, на желтовато-белой стене вырастает очерк лица, руки, намек чешуйчатой брони. Бегучей и изломанной линией, как-то враз очерченной, является плащ, и вот единым взмахом долгой кисти - копье в руках у воина. Васька смотрит, забыв все обиды, все окрики и тычки. Руки только не переставая трут и трут. Перед ним в который раз возникает чудо… Вечером, при последних багряных взорах гаснущего солнца, Грек наложит последние пробела, и разом лик воина заиграет и оживет, а Феофан, понурив просторные плечи, ссутулится, безвольно уронив кисть. И будет долго смотреть, цепко и зло, пока наконец, разгладив морщины чела, тряхнет гривой долгих спутанных волос и бросит через плечо: "Пошли!" Значит, получилось и мастер доволен собой. И они пойдут по кривым улочкам Нижнего в свою, предоставленную изографу епископом Дионисием, избу на сбеге высокого берега, где соседская баба уже истопила печь, сотворила уху из волжских судаков, испекла блины и где мастер, размягченный едою и удачной работой, будет сказывать ему про высокое, трудно понимаемое или вспоминать Константинополь, который Васька теперь, не побывавши там ни разу, видит перед собою, будто приснившийся во сне. Потом сон. Изограф - монах не монах, а на женок не смотрит совсем, весь устремлен к своему деланию, и, когда Васька изредка исчезает из дому и словно кот пробирается к простывшей постели под утро, изограф сердито ворочается на ложе, иногда ворчит: "Спать надобно в ночь!" Но, впрочем, не ругает зело, понимая телесную истому молодого помощника.
Оба привыкли друг к другу, и, как знать, так ли уже хочет Васька уйти от Грека в неведомую, разоренную литвинами прошлую свою жизнь? Жив ли брат, жив ли знатный дядя? Примут ли его, узнают ли родичи? И все-таки родина, дом, хочется побывать… Хоть бы у крапивы, что буйно растет на пожоге, постоять! Уронить слезу, обвести взглядом родимое и уже чужое погорелое место, выросшие дерева, обмелевший пруд, узреть иных людей, из коих едва какая старуха и припомнит: "Да, жили, жили такие, до первой литовщины еще". Хоть так! Все-таки корень свой, свои когдатошние хоромы… А может, и брат и дядя живы? То-то будет рассказов, пиров, радости! Думает так - и страшится. А ну как строгий дядя и тетка-боярыня не примут, не пустят на порог? На то, что брат, Лутоня, жив, у Василия было мало надежды.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Назавтра в город вступил с полками сам великий князь. Феофан не отпустил Ваську к городским воротам, только уж когда с песнями шли улицею полки, выпустил и сам вышел на паперть, но скоро вновь загнал внутрь: "Дело стоит!"
С заранья мастера сотворили второй кусок обмазки, и теперь надобно было опять кончать-успевать до вечера, пока не просох раствор. (Пото и работа сия по-фряжски зовется "фреско" - "свежая".)
В полдень, сразу после поздней обедни, в собор набилось московитов-воинов. Отстояв службу, а иные и после приволоклись, все они скопом и кучею почали рассматривать греческое письмо. Нашлись знатцы, что могли и спросить толково, и Грек, размягченный вниманием, пустился, отложив кисть, в ученые разъяснения. К Ваське в ту пору приблизил парень в ратной сряде, кивая на Грека, вопросил: откуда тот и давно ль на Руси? Слово за слово, дошло и до того вопрошания - сам-то кто, как звать и откудова?
- Московской! Литвины угнали, вишь, продали татарам, а энтот купил, обещал вольную… - с неохотою отвечал Васька. Так славно беседа вилась, а тут объясняй, что ты холоп, кому любо!
- Ничо, выкуписси, - успокоил его парень. - Не холопом рожден, не холопом и станешь! Отколе, баешь, из каких местов?
Васька сказал. Парень прихмурил чело, вопросил уже тревожно, настойчиво:
- Постой! А брата как звать-то у тя?
- Лутонею.
- А отца? Ну, того, которого убили?
- Уел юм.
- А дядю? - уже почти в крик торопил его московский ратник.
- Дядю? Никита Федоров, данщик владычный… И тетка Наталья у нас!
- Та-а-а-ак, - протянул парень и положил ему тяжелую руку на плечо: - Дак ты Васька, значит! Старший Лутонин брат! - Он помолчал, сглотнул, и у Васьки тоже разом пересохло в горле, когда парень выговорил наконец: - А батя погиб! Убит на рати с Литвою. А я - сын еговый, Иван. Иван Никитич Федоров.
Они стояли оба молча, обалделые. Потом - обнялись.
Уже после слез, поцелуев, ахов и охов, припоминаний Ванята говорил, веря, что так и есть:
- А я и даве гляжу, что-то словно знакомое в лице, будто видал где-то! Изменился ты, возмужал! На улице-то навряд бы тебя и признал!
Не признал бы, конечно, и не видел в обветренных, огрубелых чертах лица высокого молодого мужика с долгими волосами, небрежно заплетенными в косицу, ничего знакомого, и не думал ни о чем таком еще минуту назад: судьба свела!
Они стояли перед Греком обнявшись, а он взирал на них с высоты роста своего, сам дивясь. Все, рассказываемое прежде Васькой, казалось легендою, а тут, гляди-ко, родич! Все же настоял изограф, чтобы кончили живопись этого дня, и Иван, решив не разлучаться с двоюродным братом, только сбегал к старшому, изъяснил дело, получил ослабу на один день - все одно, пока подтягивались останние рати, ратным приходило ждать да бездельничать - и, радостный, воротился в церкву, где греческий мастер решительными мазками доканчивал дневной свой урок, выписывая узорные каменные хоромы, напоминавшие цареградские виллы и дворцы его далекой родины.
Вечером все трое пошли вместе. Грек наказал стряпухе достать береженый балык и корчагу пива, распорядил ужином. Слушал рассказы и разговоры братьев, кивал. Решившись, хоть и жаль было, высказал:
- Ну, раз так, даю тебе вольную, Василий. Иди в поход, а там и на родину воротишь! Рад, поди?
Васька был рад и не рад. До жути, до слез стало жалко расставаться с Греком. Только тем и успокоил себя, что узрит его не один еще раз. Он положил голову на стол и расплакался. Грек Феофан положил на кудрявую лихую голову свою тяжелую руку, взъерошил волосы, успокаивая. Сколь часто полонянники приукрашивают свое прошлое! По грехам, думал и про этого - привирает! Ан все оказалось правдою.
- Будешь нарочит муж, Василий, - приговаривал Грек, - боярин будешь! Когда-то придешь ко мне заказывать икону доброго письма!
Васька лишь молча, схватив обеими руками, жадно облобызал чуткую руку мастера: словами не сказывалось. И Грек понял, привлек его к себе, посидели молча, пока опомнившемуся Василию стало наконец неудобно: что он как малое дитя словно…
Потом сидели до глубокой ночи, пили пиво, сказывали каждый о своем, слушали Грека:
- Вы идете на войну, счастливые! Мыслите, все можно решить оружием! Меж тем оружие не решает ничего, только дух! Токмо тот огнь, что в человеке, божественный огонь подвигает на деяния!
- Пото у тя лики словно огнем сияют? - Только теперь начал Василий понимать, почто святые Феофана как бы охвачены огнем, пробивающимся изнутри, и, приученный мастером, вопросил, живописуя руками: "Пото? Огонь?"
И Феофан Грек улыбнулся, по-доброму кивая. Ученик, хотя и теряемый им, наконец-то понял, постиг главное.
- Узрел? - Грек глянул опять строго. - Помысли о сем! В каждом - свой огонь! Ко всякому деланию потребна страсть переже всего. Умным словом - энергия! То, о чем рек божественный Палама! Сие есть орудья божества, коими он творит мир! - Изограф даже палец вздел, указуя.
- Ето у святых, али? - уточнял Иван.
- У всех! - отверг изограф.
- Ремественник всякий, сотворяющий вещь добрую, пахарь, усердно тружающий в поле, гость, мореплаватель, воин, а паче всех - святой! Пото и пишут сияние, ибо сие - видимый огнь, свет Фаворский, исходящий нань!
Но Иван еще пытается оспорить:
- Без ратей-то как же? Единым духом тех же татар, к слову, не одолеть!
- Ив ратном деле тот токмо и победоносен, в коем - энергия божества! - не уступает, встряхивая гривой, Грек-изограф. - Рати бегут или одолевают, и не всегда числом или оружием, а Божьим попущением. Зри! Разогни и чти деяния римлян и греков! А потом франки, галлы, вандалы, коих была горсть, громят тех римлян… Почто? Дух! Умер дух, и плоть стала бессильна! Святые отцы сражались не оружием, но духовно и силою слова побеждали тьмы и тьмы!
- Почто ж теперь Византию теснят турки?
- Когда угасает энергия, то с нею кончается все: мудрость, сила, власть, и царства на ниче ся обратят… Как мы, как наш священный город… - произнес Грек тихо, потупя взор.
Но юные московиты не узрели смущения изографа, целиком захваченные новою для них мыслью:
- И, значит, мы, то есть Москва, и вообще?..
- Да, да! - подхватил Грек. - Увы! Мы стары, вы молоды, и у вас грядущее!
- Пото и ты, отче, здесь? - вопросил Василий учителя.
- Пото, сынок, - сказал сурово и скорбно Феофан, впервые так называя прежнего холопа своего…
Уже на первых петухах повалились спать, не чая в грядущем ни худа, ни лиха.
- Какой он умный у тебя, - шептал, укладываясь, Иван.
- Да! Прехитр мастерством и превелик разумом! - с гордостью отвечал Василий.