Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия - Дмитрий Балашов 14 стр.


Он уже начинал понимать русичей. Эта текучесть, этот порыв в небеса и открытость миру, не высказываемые словами, входили в него как музыка, и, стоя перед храмом, впитывая в себя его законченную волшебную красоту, он искал, чем и как ответит этой гармонии в своих, уже властно роящихся в голове росписях. И, духовным взором проницая в грядущее, видел, почти видел, и мощных, взволнованных суровостью бытия праотцев, и пророков, и испуганные лица шестикрылых херувимов, и видения Страшного суда, и ряды праведников, и то особое, что наметил он сотворить в каменной каморе храма: святых мучеников, деловитых и упорных, словно сами новгородцы, причудливых столпников и Троицу, Троицу прежде всего! Где будет - где-то внизу - принимающий небесных гостей Авраам, но главное: три ангела, осеняющие крылами тесное и высокое пространство каменной палаты. Три ангела, в лицах коих, в их повязках, в мановении рук, в слегка изнеженной позе правого ангела, эллински возлежащего за столом, будет сквозить - должна сквозить! - древность языческой Эллады, напоившей гиметским медом своим позднейшие истины христианства, ибо оттуда, из тьмы времен, восходит то, что, осиянное светом Логоса, дало торжественные всходы византийской и местной, русской, культуры, что выявилось в огненосном парении духа иноков-исихастов, в ярости народных мятежей, в тяжко-упорном восхождении нынешней Руси к вершинам, предуказанным десницею Господа. Все это будет! И, не сгорев в огне, который лишь краски изографа претворит в темно-багровые, еще более сурово-мрачные, чем то было сотворено Феофаном, дойдет до времен нынешних, пронзит века и века, пусть намеком, пусть обрывками великого красочного рассказа, приобщив и нас к творческому величию пращуров.

ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ

Проходила зима. Там, далеко, на Руси, отшумели веселые Святки. Здесь задували метели, колючий и злой ветер леденил лицо. Мамай был непонятен и лжив, похоже почти приняв Вельяминова за княжеского соглядатая. Из Москвы вести доходили смутные. Дядья и брат Микула передавали отай, что Дмитрий гневен, что при дворе силу взяли Акинфичи и что уговорить великого князя сменить гнев на милость не можно никак.

Иван исходил тоскою и гневом, теперь уже все чаще и чаще уединялся с отцом Герасимом, а тот зудел и зудел, все об одном и том же: "Покорись, господине! Отринь гордыню по завету Господа нашего Иисуса Христа!" Томились слуги. Те тоже только и мечтали воротить в Русь. Фряги плели свои серебряные цепи, опутывая ими Мамая, в Синей Орде осинел Тохтамыш, ставленный далеким и непонятным эмиром из Мавераннахра, Тимуром, и даже то, что розмирье меж Мамаевой Ордою и Москвой все углублялось и углублялось, уже не радовало Ивана. Все шло не так и не туда, как хотел он. И он уже знал твердо, что так и будет, и искал хоть какого выхода или - конца.

В один из февральских дней, когда в ледяном степном ветре уже начинает слышаться близящая весна и солнце щедрыми пригоршнями золота обливает высокие снега по речным излукам, отец Герасим долгой и прочувствованной проповедью пробил, как показалось ему самому, каменную броню, в которую заковал свою душу и ум Вельяминов.

- А ежели гибель?! - яростно вопрошал Иван.

- За земною гибелью, господине, жизнь вечная! А пострадавший тут за гробом соединит себя с праведными душами, их же предел в деснице Господней. Не бойся и гибели, господине, бойся духовной гибели! Тогда уж ничто не спасет и ничто не сохранит тебя ни в том, ни на этом свете!

Отец Герасим вздохнул, перекрестил чело.

- А ты меня не оставишь, поп? - грубо вопросил Иван.

- Не оставлю, боярин, - со вздохом отвечал иерей. - Болящего и недугующего душою оставлять грех. Надобно - и с тобою прииму себе чашу смертную!

Вельяминов долго, долго молчал. Прошептал потом едва слышно:

- Кому писать? Кого просить?

- Напиши владыке Алексию, - так же тихо, одними губами, посоветовал пастырь.

И Иван, уронив тяжелую голову на кошму, заплакал, не сдерживая и не стыдясь льющихся слез. Как он сам, в гордыне своей, не помыслил о старом митрополите, едином, кто мог его и понять, и простить?

Он долго сочинял вступление: "Отче Алексие! Духовный отец…" Нет, иначе: "отец духовный", нет, и не это, а попросту: "припадаю к стопам, сын твой заблудший и грешный припадает к стопам твоим"… Все было не то и не так. Как-то слишком учительно и книжно. Отче! Спаси мя! Погибаю! Выведи из позора и тьмы! Не славы уже, ни жизни даже, хочу одной справедливости… И не ее даже - покаяния жажду. Жажду умереть на родине своея. Отче!.. Не зная того, Иван почти дословно повторял теперь так и не полученное им послание владыки Алексия. Он представил, как лежит в ногах у старого митрополита. Когда-то покойный отец так лежал в ногах у князя Ивана Иваныча, а он, молодой неразумный отрок, стоял у притолоки, усмехаясь про себя. Отец был прав, о, как прав был отец! А он тогда не понимал ничего, ничегошеньки! И что родина зовет, не чуял того. Там надо драться и умирать там, ежели не в силу борьба! И не заставишь чужих исполнить то, что надобно токмо своим. У них, чужих, свои труды, своя жизнь, своя родина. Им надо не то, что тебе, и тебя не поймут. А ежели и используют когда, то сугубо для своих целей. Не к кому уже, не к кому взывать тут, в Орде! Минули времена Джанибековы. Новое грядет, и в этом новом куется новая Русь. Лепше ему бы сразу смирить гордыню, понять, переломить себя и сейчас стоять с ратью против татар и литвы на полчище, а не тут уламывать Мамая повернуть вспять историю родимой земли.

"Отче Алексие! Сведи мя в мир и любовь со князем Дмитрием, а не возможешь того - хотя бы прими и выслушай, исповедуй заблудшего сына своего, ибо того просил и на том настаивал сам горний учитель наш, Отец Небесный!"

Было четырнадцатое февраля. Светило солнце. Сумасшедший ветер новой весны леденил лицо, съедая снег по угорам. Разбивая копытами корку наледи, разрывая тяжелый снег, искали корм отощавшие кони. Там и сям валялись неприбранные трупы павших овец. Все и вся ждало весны, и Иван не знал еще, не знал и не ведал, что пишет мертвому. Ибо владыка Алексий уже второй день как отошел к праотцам, чему предшествовали и за чем последовали на Москве многие и тяжкие события, о чем и будет вперед наш рассказ.

Часть вторая. МИТРОПОЛИЧЕСКИЙ ПРЕСТОЛ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Смерть, то есть распад нашей внешней, плотской, или тварной, оболочки, с разрушением составляющих ее элементов и угасанием тех чувств, которые определялись и вызывались этой бренной и преходящей плотью, распад, сопровождающийся высвобождением и, по-видимому, переходом в некое новое, неизвестное нам состояние того, что бессмертно - Духа, а возможно, и души - о чем не угасают споры уже целый ряд тысячелетий, - смерть, повторим, неизбежный исход и конец для всякого живого тварного (сотворенного) существа. Для каждого мыслящего существа, проясним мы, ибо ужас смерти понятен и доступен токмо людям. Мыслящее "я" в нас не может смириться с гибелью плоти и чувств, плотью вызываемых, и тому такожде много тысячелетий! И чем от дельнее, своеобычнее воспринимает себя человек, чем более он мнит себя, именно себя неповторимой личностью, тем острее, тем грозней для него ощущение неизбывности своего конца.

Река времен, в своем теченьи,
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры иль трубы,
То - вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы! -

написал перед смертью своей великий русский поэт и человек, безусловно верующий, Гаврила Романыч Державин.

Так! И пока наш ум и чувства устремлены к радостям и горестям днешнего бытия - только так! Прибавим мы, и прибавим с горечью. Ибо так все-таки не должно быть. И ум, и дух человеческий обязаны воспарить над тленом бытия, и даже над тленом личного своего бытия. Блаженны те, кому дается это! А те, кому дается, это или нищие духом, те самые "простые" люди, для коих ихняя жизнь - лишь продолжение жизни общей, родителей, дедов, прадедов, столь же закономерно перетекающей в жизни детей, внуков, правнуков, всех тех, кто придет после и будет пахать то же поле, растить тот же хлеб, пасти тот же скот, так же ткать и прясть, так же петь и сказывать сказки, так же крестить, венчать и хоронить ближних своих, продолжая бесконечную нить общей жизни, которая идет не кончаясь, хотя все те же, коих мы зрим окрест, исчезнут меньше чем через столетие и заменятся новыми, такими же или чуть-чуть другими. Но пока "чуть-чуть" - народ, язык, жив, а когда "другими" - то умирает народ, уступая место иным языкам и культурам… Это для "простых" - и очень непростых на деле! - людей. Но не для тех, кто возвысился, кто почел себя избранником, кто, творя, говорит: "я", а не "мы". Для тех жизнь - мучение и смерть - тягостный ад. И только на горних высотах духа - и всегда на высотах религиозных, не иных! - возможно опять достижение того ясного, и простого, и безмерного, и глубокого сознания закономерности жизни и смерти, зримого исчезновения и духовного бессмертия нашего тварного существа…

Быть может, осознание земной гибели как перехода в иной, высший и лучший мир есть величайшее достижение нашего духа, к коему возможно и надобно идти всю жизнь, от колыбели и до гроба, непрестанно "работая Господу" и обарывая в себе гордыню, злобу и пехотный, "животный", как утверждаем мы, эгоизм.

Присовокупим к сказанному, что "дух живой", те самые энергии творчества, не равно и не одинаково разлиты и проявлены в людях, сущих с нами и окрест нас. Недаром и соборная память человечества отмечает не всех, но немногих: праведников, святых, созидателей, подвижников, колебателей бытия и даже творцов зла, посланных дьяволом, ибо в постоянной борьбе с владыкою бездны протекает жизнь осиянных светом и чающих воскресения! И даже так, что с уходом того или иного из творцов жизни меняется сама жизнь, изгибает, рушит эпоха, меняется нечто в бытии целого племени.

И точно так со смертью владыки Алексия изменилось само время, изменилось не вдруг и не враз, ибо продолжал жить игумен Сергий и многие иные, вскормленные или поднятые Алексием к свершению подвига. И все же с ним уходило время! Он не дожил двух лет до Куликова поля, но и, спросим, должен ли был дожить? Он подготовил, создал, снарядил к плаванию величавый корабль московской государственности, и он должен был умереть, уйти, поставив последний знак на содеянном и произнеся вечные слова: "Содеянное - хорошо!"

А бури грядущего плавания, а скалы, и мели, и ярость ветров, и тайны неведомого пути, и даже неискусство кормчих - это забота других, тех, кто принял оснащенный корабль и встал в свой черед у кормила.

Владыка Алексий умер двенадцатого февраля 1378 года, а наезд патриарших послов совершился за два года до того, зимою, в начале 1376 года, и за два года этих произошло столь многое и со многими, что ум с трудом вмещает толикое изобилие событий в столь малый срок, и опять напоминается нам, что время отнюдь не равномерно, в нем есть свои омуты и быстрины, и порою оно едва движется, а порою - стремительно бежит, и в том тоже заключены высший смысл и тайна бытия, сокрытая от нашего смертного взора.

Итак, до того часа, когда Иван Вельяминов, обливаясь слезами, писал покаянное письмо мертвому, отступим мы на два года назад и даже на пять лет назад, ибо надобно сказать здесь о том, что совершалось в 1373 году от Рождества Христова в Византии и от чего покатился, разматываясь, клубок событий и дел, едва достигший своего завершения лишь два десятилетия спустя описываемого нами времени.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Кому уступил престол Иоанн Кантакузин, последний великий политический деятель Византии?

Молодому Иоанну V Палеологу.

Чем занимался этот император, зять и противник старого Иоанна Кантакузина, получивши наконец византийский престол?

Раздачей направо и налево оставшихся земель и островов Византии, вследствие чего государство утеряло всякую самостоятельную политику, превратившись в игралище чужих страстей. Турки-османы и турки-сельджуки - с одной стороны, генуэзцы и венецианцы - с другой, отчаянно соперничая друг с другом, безраздельно хозяйничали при нем на землях умирающей империи.

Чем еще был прославлен Иоанн V Палеолог?

Цитирую отзыв современника: "Он был весьма легкомысленным человеком и не глубоко интересовался иными делами, кроме хорошеньких и красивых женщин и вопроса - которую из них и как поймать в свою сеть". Не постыдился он даже отнять невесту у любимого сына и наследника своего, Мануила…

И такому-то деятелю византийцы вручили свои сердца и судьбы! Воистину: желающего погибнуть спасти нельзя.

Но так и всегда погибают народы! Людям, тайные и явные вожделения коих исчерпывались наслаждением благами бытия, любы были и руководители того же сорта, что и они сами. Кантакузин, как писали возмущенные византийцы, "наводил турок на империю". И то, что это была ложь, и то, что с помощью турок Кантакузин пытался спасти империю, не интересовало решительно никого. Иоанн V стал попросту подручным султана Мурада, гоняя греческую армию в Азию помогать туркам в их завоеваниях, меж тем как фракийская фема, вчера еще служившая последней опорой империи, на его глазах становилась, без ропота и сопротивления, турецким пашалыком, и в той же Дидимотике, где еще двадцать лет назад твердо хозяйничали греки, сидел сейчас наместник турецкого султана.

Так, распродавая свою землю, неспособные уже ее защитить, в судорожной погоне за сиюминутными выгодами и жалкими утехами плоти, умирают государства, дряхлеет и обессмысливается власть, а там - приходит конец всему и волны времен смыкаются над головами угасших народов. И потомки не вспоминают уже о смрадных страницах гибели, разве - о прошлом, о невозвратном, о далекой славе прежних великих веков…

Соображал ли хотя Иоанн V, что стареет, что идет время, что рядом с ним подрастают рожденные его многотерпеливой супругою, дочерью Кантакузина, дети? Что уже и внуки явились на свет? Не соображал, не мыслил, не раздумывал о грядущей судьбе! А сыновья, Андроник и Мануил, выросли. И Андроник, устав ждать, захотел власти. И в 1373 году, во время отсутствия родителей - султан Мурад I вместе с Иоанном Палеологом были в далеком походе, в Азии, - Андроник сговорился с сыном Мурада, Сауджи, и дети решили захватить престолы отцов.

Сауджи понять еще можно было. При мусульманском многоженстве слишком великое число потомков могло оспаривать власть после смерти отца. Андроника - с трудом. Не от того же ли отцовского легкомыслия решидся он на эту, надобную больше всего Сауджи авантюру?

Союзники начали захватывать города, склоняя или заставляя жителей переходить на их сторону и расправляясь с теми, кто не спешил признать новую власть. Но Мурад I оказался на высоте. Стремительно воро-тясь из Азии, он переправился в Европу и напал на Андроника. 25–30 мая 1373 года, уложив пятьсот турок и сам потеряв тысячу семьсот человек, Андроник был наголову разбит. 29 сентября Мурад схватил Сауджи-бея в Дидимотике и ослепил его, перебивши спутников сына-повстанца. Причем отцы восставших должны были перед лицом султана убивать своих провинившихся сыновей. Тех, кто отказывался, по знаку Мурада связывали попарно и топили.

Иоанну V Мурад велел совершить то же самое со своим сыном, то есть ослепить и заточить в тюрьму. И тут сказалась вся дряблость характера Палео лога. Не смея противоречить Мураду, он послал ослепить Андроника с сыном его Иоанном, но и на то не хватило его решимости. У Андроника один глаз остался цел, а у младенца Иоанна - оба, только лишь он стал, после расправы, моргать и косить. Оба были заключены в башню Анема, а престолонаследником 25 сентября 1373 года был провозглашен второй сын Иоанна V, Мануил.

И все бы ничего, и все бы так и осталось, но, на беду свою, два года спустя Иоанн V, испытывая вечную нужду в деньгах, решил передать Венеции остров Тенедос, лежащий у входа в Дарданеллы и потому очень важный стратегически, чем кровно задел генуэзцев, вечных врагов Венецианской республики.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Тут мы и подходим к тому 1376 году, в начале коего, зимой, в Москву приезжали патриаршие послы, Дакиан с Пердиккою, дабы осудить или оправить русского митрополита Алексия от возведенных на него Киприаном, ставленником патриарха Филофея Коккина, клевет. Как мы помним, это было как раз перед походом на Булгар, и Киприанов донос решительно не был принят на Москве.

Генуэзцы, дабы не отдавать Тенедос торговому противнику, избрали самый простой и радикальный способ: решили сменить императора.

Темною ночью 11 июля 1376 года к греческому берегу Золотого Рога неслышно подошла лодья. Гребцы осторожно опускали в воду обмотанные тряпками весла. Темные масленые волны слегка покачивали безымянную посудину, посвечивала вода. С берега пахнуло волною перегретого, настоянного на ароматах цветущих садов воздуха, в который вплетались незримые струи дыма с монастырских и императорских поварен. Темная громада Влахерн надвинулась, затмевая небосвод.

- Лишь бы не показалась луна! - произнес кто-то вполголоса.

Кормчий, привстав, трижды, на краткий миг, приоткрыл укутанный плащом масляный фонарь. Скоро с берега ответили тем же. Не приставая, лишь уперев весла в берег, люди на лодье стали ждать, и эта смутная, напряженная тишина густела и густела.

- Мессере Ренато! - прошептали с кормы.

- Молчи, Пеппино! - отозвался негромкий властный голос человека, замотанного с головою в просторный генуэзский плащ.

Когда тишина уже стала нестерпимой, на берегу раздались торопливые шаги многих ног, и некто в порванном греческом хитоне, потирая под хламидою ушибленное при падении с высоты плечо, приблизил к берегу. За ним несли на руках мальчика, сцепившего изо всех сил зубы, чтобы не закричать или не заплакать. Грек, колеблясь, ступил по щиколотку в воду, намочив калиги, и остановился в нерешительности. Его, однако, тотчас подняли под руки (и он скрипнул зубами, едва сдержав возглас боли) и перенесли в лодью.

- Вы целы, ваше величество? - спросил по-гречески человек в плаще.

- О, ох… да! - невнятно отозвался пленник, поворачивая к берегу зрячую половину своего обезображенного лица.

Гребцы осторожно, но сильно налегали на весла. Бархатный берег отдалялся все далее, и с тем вместе в сердце грека пробуждалось и ширилось бурное ликование, хотя тело, навычное к однообразному застойному воздуху каменной тюремной кельи, била крупная дрожь, и зубы тоже приходилось сжимать, дабы они не лязгали друг о друга. Мелькнул луч фонаря, и в его потаенном свете явилось лицо, полное муки, ненависти и вожделения, лицо человека, готового на все, лицо Андроника, коему генуэзцы подарили жизнь и обещали подарить ромейский престол. Он рассеянно протянул руку, взъерошил волосы своего косоглазого сына, продолжая неотрывно глядеть на уходящие во тьму и в отдаление с каждым гребком весла башни Влахернского дворца, и, лязгнув таки зубами, хищно оглянулся вокруг: нет, за ними не гнались!

Назад Дальше