Упрямство князя и властолюбие его печатника столкнулись со стеною обычая, порушенного похотением власти, тем самым похотением, которое, развившись, через века сметет и обычаи церковные, и саму Церковь Христову поставит на грань гибели в неистовой жажде всевластия не токмо над плотью, но и над душами людей.
Это придет. Это непременно будет. И тогда Русь начнет изгибать. Но пока еще обычай крепче похоти власти. И потому, в конце концов, не получилось, не вышло у Митяя с Дмитрием - время тому не пришло!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Митяй появился на владычном дворе нежданно для многих, и, разумеется, не один, а со свитой из монахов, мирян и целым отрядом княжеских "детских". "Аки на рать!" - как, не без язвительности, судачили потом по Москве.
Леонтий, идучи двором, - он возвращался от Богоявления, - услышал шум и громкие крики. В толпе оборуженных "детских" толкали и били ключаря, не желавшего отдавать ключи от нижних хором в руки новых находников. С руганью набежала челядь, вылезли владычные переписчики книг, с поварни явились взлохмаченные, с засученными по локоть рукавами серых посконных рубах хлебопеки, уже запоказывались изографы, и знакомый Леонтию живописец, что украшал обычно травами и узорными буквицами лицевые рукописи владычной книжарни, Никита Рубель, держа за руку малого отрока, сына, во все глаза взиравшего на свалку у крыльца, произнес вполголоса, осуждающе покачивая головой:
- Экая неподобь!
Будь жив владыка Алексий, нашельцев тут бы, невзирая на ихние копья да сабли, и проводили ослопами со двора, но владыки не было, и, когда явился княжой боярин Василий Сорокоумов, когда и сам Спасский архимандрит, Михаил-Митяй, пристукивая посохом, возвысил глас почти до крика, митрополичьи дворовые уступили, ключарь передал увесистую связку узорных кованых ключей, иные из коих были в ладонь величиною и более, изографы и слуги двора, отбрасывая палки и колья, начали с ворчанием улезать в свои норы, и Митяй со свитою наконец-то последовал "к себе", в верхние, стоявшие с похорон пустыми, владычные горницы.
Леонтий поднялся по черному ходу в свою келью. Посидел на лавке, озирая чужие уже, привычно-знакомые стены, безразлично покивал засунувшему нос в келью придвернику, сообщившему, что "сам" гневает и зовет к себе секретаря, дабы явил ему грамоты владычные. Покивал и, распростертою дланью, показал: "Выйди!" И тот, понявши, исчез.
Леонтий примерился к тяжелой иконе Спаса, приподнял ее и вновь поставил на по лицу. Начал потом снимать книги, деловито просматривал, иные возвращал на место свое, другие горкою складывал на столетию. Набралось много. Он посидел, подумал. Вернул на полицу тяжелый "Октоих", поколебавшись, туда же поставил своего "Амартола", памятуя, что у Сергия в обители "Амартол", кажется, есть. Маленькую, в ладонь, греческую рукопись "Омировых деяний" сразу засунул в торбу. Туда же последовали "Ареопагит" и святыня, которую никак нельзя было оставить Митяю: собственноручный, владыкою переведенный с греческого, еще в Цареграде, и им же самим переписанный текст "Четвероевангелия", по счастию оказавшийся нынче в келье Леонтия. Он в задумчивости разглядывал иные книги, одни отлагая, иные пряча к тем, что уже были в дорожной торбе: "Лавсаик", Михаил Пселл, послания Григория Паламы, Синаит - никаких трудов исихастов Митяю оставлять не следовало! С сожалением, взвесив на руке и понявши, что уже будет не вподъем, отложил он Студитский устав и лицевую Псалтырь, расписанную Никитой Рубелем. Скупо улыбнувшись, припомнил, как Никитин малый отрок, высовывая язык, трудится рядом с отцом, выводя на кусочке александрийской бумаги диковинный цветок с человеческой головой, а Никита, поглядывая, ерошит светлые волосенки на голове отрока, прошая добрым голосом: "Цегой-то у тя тут сотворено?" Покачал головою, взвесил еще раз Псалтырь на руке и с сожалением поставил на полицу…
О Митяе он не думал вовсе и даже удивил несколько, когда в дверь просунулся сердито надувшийся княжой ратник, за спиною коего маячила рожа прежнего придверника, нарочито грубо потребовав, чтобы "секлетарь" тотчас шел к батьке Михаилу. Поперхнулся страж, хотел было произнести "владыке", да, встретив прямой, строгий, немигающий взгляд Леонтия, предпочел избрать такую окатистую фигуру. "Батька" - оно и поп, и протопоп, и игумен, и пискун, и сам владыко - как сам хошь, так и понимай!
Леонтий сложил книги стопкою. Молча, оттерев плечом придверника, притворил дверь и запер ее на ключ, вышел вослед стражу, миновал переходы, двигаясь почти как во сне, и токмо у знакомой двери покойного владыки придержал шаг, дабы справиться с собою.
Митяй встретил его стоя, багрово-красный от гнева, и тотчас начал кричать. Леонтий смотрел прямым, ничего не выражающим взором в это яростное, в самом деле "чревное" плотяное лицо ("харю" - поправил сам себя), почти не слыша слов громкой Митяевой речи. Уразумевши, что от него требуют ключи (подумалось: вскроют и без ключей, коли не выдам), снял с пояса связку, швырнул на кресло и, не слыша больше ничего, повернул к выходу.
Митяй что-то орал ему вслед, еще чего-то требовал, угрожал изгнанием строптивца, в ответ на что Леонтий даже не расхмылил. Он на самом деле не слышал уже ничего, вернее, слышал, но не воспринимал.
Воротясь к себе - тень придверника крысою метнулась прочь от запертой двери, - он тщательно, но уже быстро, без дум, отобрал последние книги. То, что оставлял, нахмурясь, задвинул назад в поставец. Снял малый образ Богоматери Одигитрии. Отрезал ломоть хлеба и отпил квасу, присевши на краешек скамьи. Хлеб сунул туда же, в торбу. Вздел овчинный кожух и туго перепоясался. Поднял тяжелую торбу на плечи. В последний миг воротился, снял-таки серебряную византийскую лампаду, вылил масло, завернул лампаду в тряпицу и сунул ее за пазуху. Все! Перекрестил жило, в коем уже не появится никогда, натянул шерстяной монашеский куколь на голову, забрал простой можжевеловый дорожный посох и вышел, оставивши ключ в дверях. Дабы не встречаться с придверниками и стражею, прошел черною лестницей, выводящей на зады, на хозяйственный двор, отворил и запер за собою малую дверцу, о которой мало кто знал и, уже будучи на воле, среди поленниц заготовленных к зиме дров, оглянувшись, кинул последнюю связку ключей в отверстое малое оконце книжарни. Отыщут! И, уже более не оглядываясь, миновавши в воротах растерянную стражу, зашагал вон из Москвы.
Путь его лежал в обитель Сергия Радонежского. И первый радостный удар ледяного весеннего ветра, уже за воротами Москвы, выгладил с лица Леонтия и смешал со снегом скупые слезы последнего расставанья с усопшим владыкой.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Может ли быть счастлив усталый странник, лежа на печи в бедной припутной избе и слушая сплошной тараканий шорох да повизгивание поросят в запечье, откуда тянет остренько, меж тем как поверху густо пахнет дымом и сажей, до того, что слезятся глаза и горло сводит горечью?
Очень и очень может! Словно груз долгих и трудных лет свалило с плеч, словно опять ты молод и неведомое впереди. А то, что гудит все тело, и ноют рамена от тяжести дорожного мешка, и свербят натруженные ноги, так это тоже счастье: дорожный труд и истома пешего путешествия, мимо деревень и сел, мимо погостов и храмов, к неведомому, тому, что на краю земли, на краю и даже за краем, в царстве снов и надежд, когда судьба еще не исполнена и не означена даже, а вся там, впереди, в разливах рек, в неистовстве ветра, за пустынями и лесами, за синею гладью озер, где незнаемые земли и неведомые узорные города, где ты был словно во сне и куда никогда уже не придешь, но блазнит и манит то, иное, незнаемое, и сладко идти, и сладко умереть в дороге, ежели нет иного исхода тебе!
Молчаливый молодой мужик (давеча на вопрос Леонтия токмо мотанул головой и промычал что-то) снова вышел в сени, верно, кормил скотину. Потрескивает лучина в светлице, хозяйка прядет и прядет.
Сладко спит девка, и Леонтий бережно отодвигается, не задеть бы невзначай, не спугнуть невольною старческой грубостью этой расцветающей юности. Хозяин, поохав, тоже влез на печь, устраивается на полатях. От глиняного, закинутого рядниною пода тянет разымчиво теплом, промороженное в дороге тело отмякает, отходит, упадая в тягучую дрему.
- Не спишь, отче? - уважительно к монашескому званию путника вопрошает старик.
- Нет есчо!
- С Москвы бредешь, дак не знашь тамо, ково заместо батьки Олексея надумали?
Леонтий медлит. Отвечает с неохотою:
- Кажись, печатника княжого…
- Митяя? - догадывает старик.
- Его! - Голос Леонтия твердеет. Отринутая давеча княжая неподобь властно входит опять в сознание, изгоняя разымчивую ласку дороги… И поминается, что идет он не в земли неведомые, а близ, к игумену Сергию, и беда в образе властного Митяя движется ему вослед, наплывая на тот мир высокого духовного строя и книжной мудрости, который создавал и создавал на Москве Алексий.
- Беда! - раздумчиво тянет старик, не ведая, в каких мыслях живет дорожный прохожий.
Намороженная дверь хлопает опять.
- Сын-от молчун у тебя? - прошает Леонтий, не в силах сейчас говорить о тех нестроениях, что оставил назади, в Москве.
- Не сын, - помолчав, отзывается старик. - Принятой! А так-то сказать, лучше и сына родного! В мор тот, во время "черной", когда ищо князь Семен помер, нашли… Трупы прибирали иноки тут, да и мы тоже, смерды… Дак и нашли в избе… Я-то гляжу: живой дитенок-то! А уж весь посинел, ма-а-а-хонький! И отощал, одни косточки остались! Кто-тось молочка ему налил в ночву, уж и молоко-то давно створожилось, а он ручонкой-то примакнет да и сосет, точно телок малый! А нам-то со старухой Господь до того никоторого дитяти не дал. Ну, и… Думали, не выживет! Уж старуха моя из коровьей титьки рожок ему состроила, сперва козьим, слышь, поили-то молоком, опосле и до коровьего дошло.
- Выкормили?
- Дак вот, сам видишь! А то уж и голосу не давал! Болел долго, и брюхом страдал, и так… Да и речи долговато не было, мы уж и к Сергию ездили с им. Спасибо, старец помог! Руки наложил да пошептал молитву, паренек-то и отошел! С той поры когда слово-два и скажет. А так-то он в разуме полном! По хозяйству там, и со скотиною, и косить, и с топором… Лонись сани добрые смастерил. Женить нать! Припозднились! Дак тоже не просто и найтить, жалимую надо! А как приняли паренька, дак и Господь смилостивился: нам с маткой девоньку послал, а там и вторую, етую вот! Перву-то уже замуж отдали, в Радонеж. И скота в те поры набрали, что бродил межи двор, и всего… Поправились, словом! Видно, с Божьего-то изволенья. За добро Господь сторицею воздает! Так оно теперя и идет, и к Сергию кажен год ездим с той-то поры!
А он где был двадцать пять летов тому назад? В Царьграде сидел со владыкою. И слушал, как тяжело билось море в берег ночной в тревожной тьме, как перемигивались огни и топотали торопливые шаги воинов, бегущих свергать Кантакузина…
Словно вчера было, столь остро и дивно припомнилось все!
И будто бы даже запахом лавра и горелого оливкового масла от глиняного светильника потянуло в избе, долетевши сюда за четверть столетия и за тысячи поприщ пути. Словно сместились года и время, невидимо, покатило вспять! И он снова тревожен и молод, и вот теперь поднять отяжелевшие члены и, скинув груз лет, бежать, будить и тормошить своих, спасая владыку от возможного нахождения ратных!
Это только в этом мире, в мире тварных, земных и смертных сущностей, время течет в одну и ту же сторону, то замирая, как река над омутами, то резво прыгая по камням событий… Атам, в горнем мире, времени нет! И Христос, явившийся из лона Девы Марии четырнадцать столетий тому назад, превечно рождается от Бога Отца и вечно молод, и вечно юн, и вечно распинается на кресте искупительной жертвой за люди своя, и вечно приносит страждущим свою кровь и плоть в каждой причастной чаше. И может явить себя разом и вдруг и в далекой пустыне Синая, и в бедной припутной, засыпанной снегом избе, надобно токмо верить и не ослабевать в вере своей!
Утром Леонтий проснулся поздно. Тело, отвычное от долгой дороги, болело. Он, покряхтывая, слез с печи, покосился на тяжелую торбу с книгами. Старика с сыном-приемышем уже не было в избе. Хозяйка растапливала печь и ласково окликнула поночевщика:
- Добро ли почивал, батюшко?
Леонтий размял члены, выйдя во двор, растер лицо снегом. В сереющих сумерках зимнего утра яснела дорога, и он набрал полную грудь морозного воздуха, приуготовляя себя к долгому пешему пути.
- Поснедай, батюшко! Опосле и пойдешь, - позвала хозяйка, когда Леонтий воротился в избу. Налила квасу, поставила деревянную тарель с горкою вчерашних овсяных блинов. Когда Леонтий достал было свой хлеб, замахала руками: - Кушай, кушай наше, батюшко! Не обедняем, чай, дорожного гостя накормить!
Девка ходила по избе, прибираясь, причесываясь и любопытно взглядывая на гостя, с которым рядом, не чая того, проспала целую ночь.
- Куды бредешь-то? - прошала хозяйка, ворочая ухватом горшки.
- К Сергию! - ответил он.
Хозяйка, подумав, сходила в холодную клеть, вынесла хлеба и связку сушеной рыбы:
- Не в труд коли, снеси ето ченцам! Чай, и от моей благостыни все какая-то будет утеха Господу! И нас припомнит да оборонит когда!
На дороге, в версте от деревни, его нагнал молчаливый парень. Помог взвалиться в дровни, уместил мешок и сильно погнал коня. Верст пятнадцать, а то и двадцать проехал Леонтий и только уж перед самым Радонежем распростился с молодым мужиком, который тут, покивав на прощание, выдавил из себя:
- Сергию! Кланяем! - и, заворотя сани, погнал назад, а Леонтий, подкинувши торбу, споро зашагал в сторону видневшихся за изгибом дороги и поскотиною дымов радонежского городка, откуда до Сергиевой обители было уже рукою подать и где чаял он быть уже завтра, еще до вечера.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
И вот они сидят вчетвером в келье знаменитого старца. Топится печь. Сергий подкладывает дрова. По его загадочному лицу ходят красные тени. Стройный, весь напряженно-стремительный, замер на лавке Федор Симоновский. Его седой, высокий отец, Стефан, пригорбясь, сидит по другую сторону стола, взглядывает изредка на сына. Леонтий отдыхает, снявши кожух. Книги извлечены из торбы, осмотрены и отнесены в монастырскую книжарню. Сергий, окончив возню с печкою, разливает квас, режет хлеб, ставит на стол квашеную капусту, моченую брусницу и горшок каши, сваренной из пшена с репою, кладет каждому по сушеной рыбине из принесенного Леонтием крестьянского подарка, читает молитву. Четверо монахов: два игумена, третий - бывший игумен, а четвертый - владычный писец, покинувший делание свое (и будущий игумен, чего он пока не знает), сосредоточенно едят, думая каждый об одном и том же - как жить далее, как строить страну и что делать в днешней святительской нуже? Ибо признавать Митяя митрополитом не хочет и не может никоторый из них.
- Недостоин! Не по нему ноша сия! - громко и твердо говорит Стефан. Сложись по-иному судьба, он сам мог бы оказаться преемником Алексия, и ему, даже теперь, стоит труда не мыслить об этом вовсе и судить Митяя хладно и строго, без той жгучей ревности, которая - он испытал это уже досыти - туманит голову и лукаво влечет к суетным соблазнам бытия.
Леонтий на немой вопрос Сергия кратко повествует о вселении Михаила-Митяя в палаты архиепископского дворца. О том, что покойный Алексий перед смертью посылал грамоту Киприану. Но теперь в Царь-граде переворот, Филофей Коккин в темнице, и… Покойный владыко прощался с ним, яко с мертвым!
Сергий молча подтверждающе склоняет голову.
- Переворот содеяли фряги. Зачем-то надобен Галате Макарий. Зане новый патриарх назначен, а не избран собором! Иван Палеолог давно уже принял латынство. Боюсь, дело тут не столько в споре генуэзских фрягов с веницейскими, сколько в намерении католиков покончить со "схизмой", со всем восточным освященным православием, и с нами тоже!
- Но тогда паки вопрошу, почто фрягам занадобился Митяй? - вмешивается Федор Симоновский.
- Не ведаю! - возражает Леонтий. - Чую некую незримую пакость. Ведь и Мамая противу нас наущают они ж!
- Но и владыко Дионисий, - подал голос Стефан, - упрямо зовет на битву с татарами!
- Ежели Мамай с фрягами поведет татар противу Руси, я тоже призову народ к ратному спору с Ордой! - сурово говорит Сергий, глядя в огонь.
- …Ежели бы Мамай имел Джанибекову мудрость, никакого спору не было бы, - думает вслух Федор Симоновский, - Русь и Орда надобны друг другу!
- Мамай враг Чингисидов. Его род, Кыят-Юркин, уже двести лет враждует с родом Чингиса. Это выяснил покойный владыка, - поясняет Леонтий. - Быть может, истинная Орда там, за Волгой, а Мамай - продолжатель Ногая, при котором русичи резались друг с другом, не зная, к кому примкнуть… За Волгою - Тохтамыш! А за Тохтамышем - Тимур! И я не ведаю, какая судьба постигнет Русь, ежели все эти силы придут в совокупное движение!
- Тохтамыш - враг Мамая! - отвечает Федор. - Они не помирятся никогда. А вот союза Мамая с Литвой ожидать мочно. Великая замятия окончилась в Орде. Мамай осильнел. Нижегородская рать погибла на Пьяне, и сам владыка Дионисий не подымет сейчас Суздальскую Русь на бой!
Федор оборачивает требовательный взор к своему наставнику, но Сергий молчит и только чуть кивает каким-то своим думам. Худое "лесное" лицо его, с густою шапкой волос, заплетенных в косицу, и долгою тянутой бородой, к которой ни разу в жизни не прикасалось никакое постризало, задумчиво-скорбно, завораживающий нездешний взгляд устремлен к извивам печного пламени. По челу радонежского игумена бродят сполохи огня, и кажется, что он улыбается чему-то тайному.
Федор, прихмуряя брови, говорит о Литве, о том, что это молодой, полный сил народ, о том, что Литва остановила немцев, что литовские князья захватили без боя земли Галича и Волыни, поделив их ныне с Венгрией и поляками. Что Полоцкая, Туровская, Пинская, Киевская Русь, Подолия, Чернигов, многие северские и смоленские земли уже попали под власть Литвы. Что и в Греческой патриархии не прекращаются речи о том, что истинным господином народа россов является великий князь литовский, и сам Ольгерд в переговорах с германским императором именовал себя непременно князем Литвы и всех руссов.
- Отче! - подымает он требовательный взгляд на игумена Сергия. - Веси ли ты сон свой давний, яко литвины проломили стену церкви Божией, намеря вторгнутися в наш монастырь. Как можем мы верить Киприану?
Сергий теперь уже явно улыбается. Это не сполохи огня, это мудрая, издалека, улыбка всеведения, столь пугающего неофитов.
- Скажи, Леонтий, - просит он негромко, - каковы теперь, после смерти Ольгердовой, дела в Литве?
- В Литве Ягайло спорит за власть с Андреем Полоцким. Кейстут на стороне Ягайлы. Пока! В Польше иноземный король, Людовик, просил шляхту четыре года назад признать своим наследником одну из дочерей, Екатерину или Марию Ядвигу, поскольку сыновей у Людовика нет.