Муки больше не было. Запасы пополнить нечем было. Тайные вылазки Трифона Семенова на "лендровере" на рынок Захадыр могли в любой момент закончиться плачевно. Хоть он и прикидывался одним из многочисленных русских эмигрантов и в путешествие по Урге отправлялся в цивильном, в штатском платье, ушлые китайцы могли подловить его когда угодно, проверив документы – поддельных у него не было, он рисковал. Люди в дивизии питались мясом, и оно кончалось. Соли в мешках оставалось уже очень мало. Высыпав из мешков в большой пустой ларь соль, аккуратно разделив, Никола Рыбаков выдал каждому воину щепоть на руки. Старики, вроде Михайло Еремина, и мальчишки, такие, как Васька Хлыбов, болели и умирали – от голода, от холода, от цинги. Кто был более силен и нагл, без зазрения совести отнимал у того, кто поробчее да послабее, теплые вещи, ибо не на всех хватало валенок и тулупов. Многие, ох, многие в Азиатской дивизии были одеты в лохмотья. Покойный подпоручик Иван Зданевич шутил: проклятье, мы, русские, здесь, у барона, скоро будем напоминать французов тысяча восемьсот двенадцатого года… Французы!.. Французы погибали в снежной России от голода и холода. Снежная Азия, выходит так, была не лучше. Ах, волшебный, чудный город Урга, где ты, скорее. Дай насладиться твоими сокровищами. Дай насытиться. Теплом. Едой. Горячим хурчем. Горячими женщинами. Мы не будем покупать их в борделях. Мы будем брать их сами.
Завтра Цаган-Сар. Завтра Новый Год. Луна говорит об этом. А на улицах Урги тишина. Ни человека. Все затаилось. Все вымерло. В храмах не служили. Рынки не торговали. На дверях всех магазинов и лавчонок висели замки.
Наступила ночь штурма Урги.
Катя проснулась вся в поту; она ворочала головой по подушке, разбрасывала руки по постели, осязая под простынями верблюжий мех, тяжело дышала, с трудом выбираясь из нехорошего сна. Семенова рядом не было – он вставал рано. А разве уже утро?.. Нет, нет, ведь еще ночь… Он ничего не говорил ей о том, что будет сегодня ночью. Сегодня ночью, второго февраля…
Сегодня ночью, второго февраля, в буддийский Новый Год, Унгерн с командирами – Семеновым, Резухиным, Ружанским, Вольфовичем, Тапхаевым и Хоботовым выступал на Ургу, штурмуя китайский квартал Маймачен.
– Мне снился Джа-лама… о, ужасный, – прошептала одними губами Катя, отирая ладонями пот с лица, садясь в постели. Без зажженной свечи в закрытой юрте было темно – глаз выколи. – Такой страшный сон… он подходил ко мне, крючил пальцы, зубы оскалены… и лицо все синее, синее… как… как у трупа…
Кромешная тьма и кромешная тишина. И легкий, еле слышный шорох. Катя насторожилась, кипяток ужаса обдал ее изнутри. О, нет, нет, не надо… Мгновенье спустя она догадалась – так тихонько идут, шуршат ее петербургские наручные золотые часики, вынутые на ночь из ридикюля и положенные на стул у изголовья.
Она перевела дух. Нашарила огарок свечи в подсвечнике, шведские спички. Атаман курил нещадно и разбрасывал спички и пачки папирос где только можно, без разбору. Медовый язычок лизнул, разогнал тьму. Стало спокойнее. Катя накинула шерстяную вязаную кофту: под одеялом было тепло, даже жарко, а в юрте стоял лютый холод. Впору разводить огонь в очаге. Среди ночи?.. Лень, да и к чему?.. Надо немного посидеть так, с огнем, и ложиться спать… Спать, спать…
– Иуда, – сказала она опять шепотом, одними губами, – Иудушка… Где ты…
Ей стало страшно себя. Опять из глубины женского, темного поднялась волна огромного, впервые испытываемого ею желания, томления, сметающего все. "Я хочу принадлежать этому человеку. И только ему", – подумала она, и неподдельный ужас объял ее. Это было много хуже, чем видеть в кошмарном сне синелицего Джа-ламу с когтями-крючьями. Она затрясла головой, забила себя кулачками в грудь. На миг почувствовала себя дурой, несмышленой маленькой девочкой, которая хочет то шоколада, то взбитых сливок, то поиграть в серсо, то музыкальную шкатулку в подарок, – сама не знает, чего хочет. "Каприз, блажь, дурь, выкинь из головы", – прошептали дрожащие губы. Она понимала – это не каприз. И все страшнее становилось ей.
Она неотрывно смотрела на горящую свечу. Поднесла к пламени палец. Желаешь потрогать?.. Трогай, трогай. Только потом не кричи от ожога.
Огонь. Вечный огонь. Любовь – тоже огонь, ты, маленькая девочка?.. В конце концов тебе только двадцать лет… И ты вправду не знаешь, чего хочешь…
– Я хочу тебя, огонь, – сказала она громко, на всю юрту. – Я хочу тебя, Иуда. Я умираю без тебя.
Она выбросила ноги из постели. Холод охватил, обнял ее – так обнял бы мужчина. Она, ежась, вздрагивая, напялила на себя исподнюю юбку, платье, влезла в рукава теплой кофты, накинула тырлык, теплую пушистую шапку, пошитую из убитых Семеновым на охоте в Забайкалье куниц, сапожки – и, отогнув тяжелые шкуры, выбралась из юрты наружу.
Небо сильно вызвездило; Урга маячила вдалеке прозрачным на морозе, застылым чудовищным призраком. Сейчас казалось – это мертвый город, обитель мертвого Будды. "Сегодня Новый Год монгольский", – вспомнила она, поежилась под тырлыком, глядя на звезды, на призрачный град-пряник вдали. Поглядела на темную, как шкура росомахи, гору Богдо-ул – и прижала ладонь ко рту, и чуть не закричала.
По всей огромной горе, по ее кряжам и крутосклонам, от подножья до вершины, в синей зимней ночи горели огни.
"Что это", – шепнули захолодавшие губы. Звезды насмешливо мигали, переливались, будто бы северное сияние посетило черные степные небеса. Костры, бесчисленное множество костров. Ковер из огня. Красные огненные цветы, расцветшие на выветренных изгибистых хрящах. Пламя, пляшущее пламя, безумное пламя, Господи! Катя, в бессознанье, перекрестилась. Китайское покрывало с огненно-красными живыми хризантемами переливалось, зловеще шевелилось в ночи.
Ей показалось – издалека накатывается волна далекого, еле различимого крика. Будто бы дальняя вьюга гудит, завывает в трубе, вырывается на простор великой тьмы. Жгучий, как мороз, страх крепко обнял ее, поднял все волоски у нее на теле дыбом. Прижав руки к груди, стояла она и слушала далекий накатывающийся крик, не понимая, откуда он доносится и зачем, молясь лишь об одном – чтобы Господь спас и сохранил ее во вставшем отвесно, как ливень с небес, рушащемся мире.
– Э-эй!.. Оська, ты-то куда?!..
– На левый фланг, Никола!.. Башкирская сотня, видишь, в наступление пошла!..
Во главе бурятской конницы скакали Джамбалон-ван и Митяй Тубанов. Башкиры и буряты скакали конные, казаки шли пешие. Ночь, густой деготь ночи лился с зенита на руки и лица, звезды прожигали полог мороза, осыпая новогодними блестками широкие снеговые ковры; во множестве разложенные по склонам Богдо-ула костры вырывали из мрака то щеку, то бешеный выкаченный, как у птицы, глаз, то драный либо штопаный локоть тулупа, то саблю, блестящую, как свежевыловленная рыба, выдернутую устрашающе из ножен, то тускло-латунный штык, то конскую храпящую морду. Войско шло; войско надвигалось. Войско надвигалось неумолимо.
– Осип, сколь у тя патронов-то?.. Сколь выдали?..
– Да, вишь… леш-ший задери, язви в душу… у всех хоть по десятке, а мне так и пятак отсыпали!.. Оделили, мать-ть-ть…
– Патроны скончатся – саблей, брат, руби!..
Осип, единственный из казаков, был на коне. Он одним из первых, бок о бок с командиром Резухиным, прискакал к Южным воротам Урги, к Маймачену. Он видел, как китайцы бежали, кидая на улицах оружие; он понял – те, кто засел в штабе и в маймаченских домах, отстреливаются отчаянно. "Для китайчат последний бой, Осип, ты понимаешь, конец им пришел", – шепнул Фуфачев сам себе, беря на прицел перебегающего узкую маймаченскую улочку, пригибающегося к земле китайца в темно-синем кафтане с развевающимися полами. Пуля попала китайцу точнехонько в затылок. Он упал ничком, смешно раскидывая руки, роняя наземь маленькую английскую винтовку.
Осип пришпорил коня. Конь заржал, храпя, дико кося красно-золотым глазом, повернул к деревянному храму Гэсэра. Из окон храма по мостовой ударили, брызнули пули. Две пули просвистели мимо Осипова уха. Он поправил баранью шапку, сплюнул, выругался: ишь, гады ползучие, – направил коня под прикрытие, в тень большого дома, похожего на дворец. Пешие казаки уже бежали к храму; оттуда их поливали пулями китайцы, кое-кто из казаков падал, обливаясь кровью, на мостовую, а остальные бежали, все бежали, прицельно палили, окружали храм, бросали в него связки гранат. Дым, едкая гарь, огонь смешались, выбухали до загнутых, как носки туфель, крыш, до густо усеянного звездами смоляного неба. Осип натянул поводья. Конь, взыграв, заскакал к храму Гэсэр-хана. Деревянный храм уже полыхал, охваченный со всех четырех сторон языками буйного, сумасшедшего, слепяще-алого пламени. Доски трещали, черные хлопья летели по ветру, холодный ветер, налетающий с севера, раздувал огонь все сильней. Осип не удержался, свистнул по-мальчишечьи: ух ты!.. Из огня донеслись дикие крики. Кричали заживо сжигаемые люди.
– Гори-гори ясно, чтобы не погасло, – сплюнув, зло проговорил Осип. – Красота, вишь, какая неописуемая! Победили мы все-таки вас, захватчики… Вот так же и большаков повоюем, придет час… так же сожжем вас, супостаты, хоть прячьтесь не прячьтесь в наши родимые храмы… Мы – и иконы попалим, и церкву взорвем, ежели надоть будет, для того, штоб нашу родимую земелю очистить от вас, сволочи, ироды…
Он вспомнил рассказ Николы Рыбакова о том, как погибла в Ужуре вся Николина семья. Расхохотался, слушая крики китайцев, погибающих в храме Гэсэра на Маймачене в огне. Из храма уже не стреляли – огонь занялся быстро и рьяно, его раздуло ветром сразу и мощно, пламя встало стеной и выгнулось над храмом чудовищным, золотым шевелящимся в ночи куполом. Рядом по мостовой процокали лошадиные копыта. Осип живо, резко обернулся, сдернул с плеча ружье.
– Не стреляй, друг! Свои, – Ташур, улыбаясь, подскакал к Фуфачеву, отер лицо от сажи ладонью, еще более размазав черные сажевые потеки поперек щек. Чалый конь под Ташуром играл, переступал нетерпеливо с ноги на ногу, мотал головой. Ташур осадил его, прицыкнул. Прищурился на пламя.
– А, ты, Ташур, – Фуфачев успокоенно нацепил винтовочный ремень на плечо. – Славно горит, не находишь?..
– Видел однажды Гэсэра во сне, – вместо ответа медленно, будто в бреду, произнес Ташур. – Стоит передо мной старичок, маленький, с жидкой белой бороденкой, плюгавый, седой, в драной курме, в сапожках с загнутыми носами. "Кто ты?" – спрашиваю его. "Я Гэсэр-хан", – отвечает. И смеется, а во рту зубов нет. "Чего ты хочешь?" – спрашиваю его опять. Отвечает: "Дай мне водки". У меня с собой водка была, хоть барон нам и запрещает выпивать. Однако разве запретишь человеку опьяняться. Человек хочет забываться и мечтать. Человек хочет улетать в небеса еще при жизни. И Гэсэр-хан хотел тоже. Он пришел ко мне с небес, и я напоил его хорошей водкой. Хорошей китайской змеиной водкой.
– Э, да ты сам, што ли, пьян, братец?.. – Осип осторожно всмотрелся в лицо Ташура, хохотнул. – Сон твой радостный такой, когда выпиваешь во сне, это вроде как к счастью… к пирушке…
– Я не пил во сне, – сказал Ташур. Он смотрел поверх головы чалого коня, и его глаза были неподвижны, как глаза золотого Будды. Островерхая меховая шапка искрилась в свете бушующего пламени, в перекрестьях красных и желтых сполохов, будто священническая парча. – Я во сне угощал. Угощающий во сне да вознагражден будет наяву.
– Мы и так уж вознаграждены, – кивнул Фуфачев на горящий храм. – Слышь, паря, считай, Урга-то наша!
– И я дал ему водки, и он выпил. А потом он захотел женщину, и я дал ему женщину, – так же неподвижно глядя вперед, проронил Ташур, сидя на коне прямо, как деревянная статуя. – У меня была женщина. Лучшая женщина в подлунном мире. И я ее подарил. Никогда не дари никому свою женщину, брат. Владей ею только один. Всегда один.
Он рванул поводья, резко развернул коня. Поскакал вдоль по освещенной сполохами узенькой улочке, хвост коня развевался, как пламя факела. Крики из пылающего храма Гэсэра перестали доноситься. Пахло гарью. Мороз забивал ноздри. Было трудно дышать. По улице, наперерез Ташуру, скакали конные буряты и башкиры из Азиатской дивизии, потрясали ружьями и саблями, надсадно, дико орали: хурра! Хур-ра-ангх!
– Ребята, скачи сюда!.. Вон сюда!.. Ети ж твою, налево, налево заворачивай!..
Казачьи сотни под предводительством Елагина, Хоботова и Пильняка ринулись в восточные кварталы Урги, чтобы захватить городскую тюрьму. По слухам, в ургинской тюрьме томилось полным-полно беженцев из России, безвинных русских эмигрантов – а может статься, и настоящих шпионов, коих нынче развелось, как собак нерезаных: все следили, все собирали сведения, все подглядывали и подслушивали друг за другом, наступал век Всеобщей Слежки, век Доноса, век Клеветы, гримирующейся под Правду. Федор Крюков и Никола Рыбаков скакали в сотне Пильняка, заломив на затылок папахи – потея, умирая от жара и безумной, веселой скачки, клубясь паром, исходящим от багрово налитых лиц, от распахнутых тулупов, на лютом ночном морозе, вскрикивая время от времени: "Эх-ха!.." – и нахлестывая коней нагайкой почем зря, так, что с конских боков капала, застывая тут же, пена.
– Э-эй!.. вперед, паря, вперед!.. столица наша… Выпустим на свободу наших сородичей, братцы!.. Разобьем стены тюрьмы!.. Все, китайцам секир башка, наши, русские люди на волю выйдут… сколь же там они народу уморили, ох, дья-а-аволы!..
– Пригнись, Федюшка!.. – Крик Еремина, скакавшего голова в голову с Крюковым, ножом вспорол густой от мороза воздух. – Береги-и-ись!..
Федор успел пригнуться, и пуля просвистела мимо, сбив с головы папаху. Ударив плетью коня, Федор поскакал вперед, опередив Николу Рыбакова и старика Еремина. Тюрьма была рядом, за поворотом. В ночи она выглядела застылым каменным чертогом, молчащим осажденным монастырем. Там, сям высвистывали, прорезая ночь, выстрелы, становясь все реже. Ворота тюрьмы казаки, безбожно матерясь, дико наскакивая на храпящих конях вперед, поднимая лошадей на дыбы, разбивали прикладами. Пешие уже тянули выломанное из горящей избы черное бревно. Размахнувшись, разбегались с бревном в руках, беспощадно тараня крепкие, с железными заклепами, ворота.
– Э-э-э-эх!.. взяли!.. Еще!.. взяли!.. Э-э-эй, еще ра-а-аз!..
Ворота подались, затрещали. Будто разорвалась с натугой крепкая ткань, распахнулись, смеясь зевом черной пустоты. Казаки хлынули внутрь. Врывались в камеры, сбивая замки, высаживая двери колунами, прикладами, разъяренными телами. Слышались крики: "Генерал баял – тута полно колчаковских офицеров сидит!.. Ослобождай их, паря!.. Разводи костры во дворе!.. Ни зги не видать…" Ночь заполыхала огнями. Казаки быстро сложили, запалили в тюремном дворе костры, грели руки, отхлебывали из фляг тайно припасенную водку. Рыбаков, вместе с другими казаками, навалился на изгрызенную мышами и крысами, забухшую огромную дверь на первом этаже тюрьмы. Дверь треснула, подалась – и повалилась внутрь камеры. Упала на пол с грохотом. В наступившей тишине раздался слабый, хриплый голос:
– О-ох… братцы… русскую речь слышу… неужто… спасите… спаси-и-и…
Никола вбежал в пустую страшную комнату. На отсырелом потолке гуляли трещины – разводы, потеки, – будто китайский художник тонкой кисточкой написал о жизни страшные письмена. На полу не было ничего – ни матраца, ни подстилки, ни тряпки. "На голых досках спал", – догадался Рыбаков. Навстречу казакам, спотыкаясь, вытянув вперед дрожащие костлявые руки, с подслеповатыми глазами и трясущейся губой, шел сутулый, сгорбленный человек. Человек ли?! "Зенки как у зверя… Клыки желтые – над губой торчат… Эх, а худ-то как, инда заморили его тут, сердешного…" Рыбаков вовремя метнулся, поддержал узника под локоть – он едва не повалился от слабости к ногам казака.
– О-о-осподи… услышал молитву мою… счастье… это же счастье… родимые, братушки…
Из затянутых бельмами глаз узника текли слезы, таяли в сивой, седой неряшливой бороде. В камере гадко пахло. Прикрытая доской параша стояла в углу. Рыбаков встряхнул страдальца, как встряхивал бы рухлядь на рынке, поволок к двери.
– На воздух, на воздух, брат!.. Откуда ты?.. Как попал сюда?..
– Я?.. Я – ротмистр Куракин, из армии… бедного нашего, славного… адмирала…
– Колчаковец?.. Счастье твое, что китайцы не отодрали тебя бамбуковыми палками до смерти, все мясо не сняли… Били?..
– Били, казак… Я кричал: расстреляйте меня!.. как моего адмирала… стреляйте в лицо, просил я, глаза не завязывайте…
– Давай, давай, ротмистр Куракин, – бормотал Никола, выволакивая несчастного во двор, к полыханью костров, – дыши глыбко… Лехкия прочищай… Да не реви ты, мужик ведь!..
Ротмистр, не стесняясь, плакал в голос – от зимнего жесткого воздуха, ударившего в грудь, от сиянья огней под черным небом, от воли и свободы, накатившей внезапно, дикой японской волной-цунами. Его исхудалое, избитое тело мелко дрожало, он не мог поднять ослабевшие руки к лицу, чтобы вытереть слезы. Мокрое лицо отер ему Рыбаков – будто кто толкнул его в спину, повинуясь внезапному порыву острой, мгновенной жалости, он поднял захолодавшие без голиц на пронзительно-беспощадном ночном ветру руки и ладонями вытер с лица ротмистра соленую, быстро текущую из глазниц влагу.
Казаки били прикладами окна тюрьмы. Стекла звенели и рассыпались в морозные, ледяные осколки у ног. Мат, смех висели в воздухе. Костры полыхали ярко и жадно, огонь рос, гудел, в пламя летело все, что подворачивалось под руку – выломанные из стен доски, оконные рамы, ящики из-под капусты и лука, тюремные, никому теперь не нужные бумаги из сейфов и шкафов, раскуроченные столы и стулья из чиновничьих кабинетов. Огонь жадно жрал человеческие изделия, отбросы, мусор, вздымался все выше в смоль зимней ночи. Искры разлетались в стороны, крошились оранжевым зерном, золотым обжигающим песком. Никола Рыбаков протянул руки к огню, повертел их, погрел, выдохнул:
– Красота-то неописуемая, а!.. Как думашь, ротмистр?.. Слобода?.. Слаще слободы нетути никаво, так?.. Верно балакаю?..
Узник глядел прямо на огонь белесыми, затянутыми серой плевой неподвижными глазами. Так бы Будда глядел на огонь.
Рыбаков всмотрелся в лицо узника. Ротмистр был слеп. Он ослеп в ургинской тюрьме в камере без единого окна, просидев без света, в темноте, без малого два года.
И настала тишина. Настала такая тишина, которой не знала Урга.
Такую тишину знала степь.
Горы знали такую тишину.
Умирающие больше не стонали. Кони больше не высекали искр из камней мостовых. В морозном небе молча висела Луна. Ее желтое раскосое лицо, изрытое морщинами вечности, насмешливо скалилось, видя жалкие страдания насельников Земли.