Прямо под его вздыбленной, железно восставшей плотью оказалась ее раскрытая, жарко-алая, содрогающаяся в томлении цветочная мякоть. О, сколько жен солдат, офицеров, казаков в его Азиатской дивизии он приказывал сечь за разврат, за супружескую неверность, за сплетни, за наветы, за обман, за ругательства прилюдные. Истязуемые женщины кричали, как кричат в любви, на ложе страсти, содрогаясь, и он содрогался от этих криков, и улыбался, и закрывал глаза. Он был для его людей Богом. Он был для женщин карающим Махагалой. И никто не знал, что он исходит нежностью и болью, что он весь – боль, боязнь и нежность. Прижавшись к теплому, нежно-текучему, он, как слепой щенок, тыкался во тьму, пытаясь найти, пронзить, ударить. Все ускользало. Она, обвивая его и прижимаясь к нему, закидывая руки ему за шею, обнимая его ногами, раскрываясь перед ним и дразня его своей раскрытой красной раковиной, отодвигалась, отшатывалась, таяла. Ты моя! Иди же! Ты моя всегда. Нет, я не твоя, ты же сам меня прогнал. Ты же сам велел мне исчезнуть. Я, слабая женщина, лишь исполняю волю моего мужчины, повелителя.
Он крепко схватил ее за плечи – и плечи поплыли под его руками мягким горячим воском. Дым окутал их лица – живое и призрачное. Призрачное лицо поделилось надвое, натрое, вот уже хоровод лиц снова вился, мелькал перед ним. Он застонал, заскрежетал зубами. Сжал кулаки. По его небритым щекам из-под сомкнутых век текли мелкие слезы. Трубка с недокуренным опиумом валялась на полу. Он открыл глаза. Одежда его была расстегнута, портупея мертвой змеей лежала у ног. Он наклонился, поднял трубку. Спиртовка догорала. Он застегнул медные пуговицы на гимнастерке. Его губы дрожали. Его нутро дрожало. Он грубо, солено, по-солдатски выматерившись, насмеялся над собой: ишь, бабы захотел, обкурился. Еще раз полез в ящик стола. Там, глубоко в ящике, за револьвером, за книгой Нострадамия "Центурии", там… Да. Есть. Он вытащил маленькую железную шкатулочку, ногтем оторвал крышку с вязью тибетских иероглифов. Высыпал на ладонь крохотные, величиной с зернышко проса, серые, будто серебряные, шарики. Взял осторожно пальцами один. Отправил в рот. Так, под язык, да, отлично. Закрыл шкатулку. Откинулся на спинку стула. Закрыл глаза. Теперь ты не придешь, принцесса Ли Вэй. Ты не придешь, узкоглазая лавочница с фарфоровыми губками. Придут докшиты. Все восьмеро: Махагала, Цаган-Махагала, Эрлик-хан, Охин-Тэнгри, Дурбэн-Нигурту, Намсарай, Памба, Жамсаран с гулкими звонкими черепами вокруг шеи, с огненным языком.
Подглядывающий
Сколько бы ни было существ,
рождающихся из яйца,
рождающихся из утробы,
рождающихся из сырости,
мыслящих и немыслящих,
всех должен я привести в нирвану без остатка
и уничтожить их.
"Алмазная Сутра"
Казак Осип Фуфачев мыл поутру Катиного коня. Катя помогала солдату – подтаскивала нагретую воду из чана. Воду в больших чанах с Толы возили на телеге дневальные либо офицерские денщики, хотя не раз избирали среди солдат водовоза, да он выдерживал недолго: тягомотная это была работа, надрывно-тяжелая – потаскай-ка чаны с водой в одиночку, вода тяжельше гирь Ивана Поддубного покажется! Осип Фуфачев старательно мыл, скреб Гнедого; от коня, от его лоснящихся, вздрагивающих шелковистых боков, от крупа и груди шел пар; обернув потное, блестевшее на солнце, будто вытесанное топором, крупноносое, крупногубое, доверчивое лицо к Кате, стоявшей перед ним с подоткнутой юбкой, Осип проронил раздумчиво:
– А куда-й-то у нас пропадают люди из лагеря, слыхали каво-нить такое, Катерина Антоновна? Догадки у вас какие имеются ай нет?.. Исчезает народ православный, да и энтих, раскосых кошек, как корова языком слизывает – вот тебе и без вести пропал солдат… или там офицер… а боя-то нет! Чай, не на фронтах мы!.. отдыхаем покамест… Выжидаем… И добро бы в битве люди-то полегли!.. прям как хлебные крошки, их кто невидимый р-раз – и стряхнет… или – склюет… Вы каво про это все прикидываете, а, Катерина Антоновна?.. Может, сами слыхали каво…
Это сибирское словцо "каво" вместо "чего"… У Кати весело приподнялись уголки губ.
– Не "каво", а "что", Осип. Ты говори правильно, пожалуйста.
– Ну вот я и баю – каво… што вы слыхали про то, куда народ пропастится?..
– Думаешь, со мной Трифон Михайлыч чем на сон грядущий делится?.. Да не разговариваем мы ни о чем!.. устает он… валится как сноп…
Осип потрепал по холке коня.
– А знаете, Катерина Антоновна, кто позавчера исчез?.. Нет?.. Алешка Мельников. Да и кому нужен, спрошу я вас, простой солдат?.. Вот я понимаю, Зданевич пропал, это да… тот хоть подпоручик, белая кость, кровь голубая… а Алешка… Кому спонадобился Алешка, бедняга, пес его разберет!..
Катя подошла к коню, погладила ему морду, конь показал длинные желтые зубы, тихонько заржал. Катя вынула из кармана юбки корку хлеба, с ладони скормила коню, чувствуя кожей прикосновение нежных осторожных губ. Она вздрогнула. Она никому не сказала – и Семенову тоже, – что с ней рядом ночью в степи скакал Ташур и нагло поцеловал ее.
– Мы все кому-то нужны, Осип. Спасибо, голубчик, ты чисто вымыл коня, хоть в Малахитовый зал, в Эрмитаж.
– А каво ж такое, барышня, Имиташь?..
Сперва за пропавшими снаряжали погоню. Все было напрасно. Степь на десятки миль вокруг была пуста. В Ургу беглецы не смогли бы добежать, когда их спохватывались – Урга была слишком далеко, а степь просматривалась хорошо, особенно в ясные дни и лунные ночи. Об исчезнувших в дивизии стали ходить жуткие слухи, страшные домыслы. Русские суеверья мешались с восточным поклонением знаку, примете, предчувствию.
Иуда Семенов нынче сам прибыл из Урги к барону. Низко поклонившись у открытого входа в командирскую юрту, он вошел. Барон махнул рукой; Бурдуковский закрыл над входом кожаный полог. Никто не слышал и не видел, что делается внутри юрты Великого цин-вана.
Ганлин играет
…а еще я люблю Свет.
Свет, чистое пламя. Свет, честь и ярость. Свет, умиротворение. Свет, возникший ниоткуда и уходящий в никуда. Свет, идущий сквозь нас, безумных и грязных, – чистый и мощный, да омоется в нем всякая нечисть и всякая благая тварь. Свет нетварный. Свет, который и есть Будда.
И Христос Светом тоже питался; и обнял Свет, когда умирал.
Когда Он воззвал к Отцу: "О, зачем Ты оставил Меня?!" – чистый Свет явился Ему во всей силе и правде своей. И Он понял: Он не один.
Я люблю Свет; я знаю – есть ярко горящее Пламя.
Пламя, что однажды сожжет все. Все сущее. И ничто, никто не остановит его.
Кто может меня остановить?! Люди?! Этот… вот этот, с улыбкой, изогнутой аратским луком…
– Я буду брать Ургу. Есть определенные действия, кроме военных, которые необходимо выполнить. Богдо-гэгэн спрятан сейчас с женой, с Эхе-дагини, во дворце на берегу Толы. Я хочу похитить его и его супругу и унести наверх, на гору Богдо-ул.
– Что ж, разумно. Захватить владыку, чтобы захватчики вострепетали?
– Захватить более чем владыку. Монголы свято верят, что на вершине Богдо-ула живет дух Чингисхана, и Будда иногда приходит к нему в гости.
Иуда опустил голову. Потом вскинул опять. Унгерн прямо, пригвождающим, пробивающим как гвозди взглядом уставился на него.
– Не совсем понимаю, Роман Федорович.
– В таком случае ты глуп, Иуда.
Это его "ты", которым он тыкал его, как штыком. Иуда дернулся. Приходится терпеть фамильярность. Он – брат Семенова. Семенов – "alter ego" барона.
– Возможно. – Керосиновая лампа горела ровным бело-желтым светом, напоминая огромный пульсирующий опал. – Вы унесете властительных супругов на вершину Богдо-ула, и все, и монголы и китайцы, поймут, что их похитил и взял к себе сам Чингис? Или…
– Сам Будда, совершенно верно. А притворяешься гимназистом. – Унгерн сухо хохотнул, раскурил трубку. Иуда последовал его примеру. Они оба густо, нервно дымили, юрта вся мигом наполнилась сизым табачным туманом. Унгерн разогнал дым рукой, остро глянул на Иуду. – Мой шпион в Пекине, Грегори… ты, кстати, знаешь его?..
Улыбка вместо ответа, так, кажется, принято на Востоке.
– Грегори считает, что в отношении китайцев это весьма мудрый ход. Здесь все построено на мифе, Иуда. На мифологии. А миф – это, запомни, самое живое, живучее, как кошка, создание из всех созданий на земле. Человек – это мумия. Миф – это живая плоть. Исполняя угрозу мифа, ты обретаешь жизнь вечную.
– Христианство наоборот, – Иуда покривился, тут же заставил застыть лицо, едва увидел, как в слегка выкаченных белых глазах главнокомандующего вспыхнул призрачный бешеный огонь.
– В мире все наоборот, Иуда, ты хоть немного понял это?..
Глубокие затяжки. Пальцы, обнимающие трубки, – худые, нервные, с вспухшими суставами фаланг у Унгерна, смуглые, цепко-сильные, – у Иуды. Перестрелка глаз. Глазами можно все сказать. Итак, штурм Урги. Давно пора. Солдаты застоялись, командиры тоже. Ну, успешно закончится штурм, а далее – что? А далее… Иуда охватил глазами длинную фигуру в медово-желтой курме, с серебристо блестевшим Георгиевским крестом на груди. Этот сумасшедший не остановится ни перед чем. Перед тем, чтобы сделать себя владыкой Монголии – тем более. Он только к этому и стремится. Ему кажется – он исполняет миссию. Это его собственный, личный миф. Это его игрушка, цацка… его ламские четки. Он готов перебирать их бесконечно.
– Я понял, командир.
– Не командир, а цин-ван, говорю тебе. Ты поможешь мне захватить царственных супругов?
– Вы сомневаетесь?
– А твои люди? Я знаю, что у тебя есть свои люди в Урге. Семенов мне намекнул. Не вздрагивай, я не против. Твое дело. Если тут пахнет предательством – я расстреляю тебя на месте. Я давно бы расстрелял тебя на месте, Иуда, если бы тут пахло предательством. Но ведь ты не предатель, Иуда, правда?
Он смеялся. Да, он смеялся. Иуда, почувствовав, как охолодели и окаменели внутренности и само сердце, сухо, будто горох рассыпался, рассмеялся тоже. Потом настала тишина.
Тишина и табачный дым. И огонь керосиновой лампы.
– Я не предатель.
– Вот и хорошо. Скажи мне тогда, что ты думаешь об исчезновении людей из лагеря? Это происки китайцев? Или это монгольские разбойники орудуют? Ты знаешь, Иуда, я не верю в монголов-разбойников. Монголы – сакральная нация. Они бы не могли так поступать со мной. Кто так поступает со мной?! – внезапно завопил он и сжал кулаки. Иуда подобрался, как для прыжка. Ему показалось – барон сейчас, как волк, бросится на него. – Кто, я тебя спрашиваю?!
– Успокойтесь… цин-ван. – Иуда сделал последнюю затяжку, потушил трубку, примял ногтем пепел в деревянной чашечке. – Это не монголы. Это ваши враги, разумеется. У такого, как вы, не может не быть врагов. Вы же сами это знаете.
– Да, я знаю. – Он по-петушиному, судорожно, взбросил голову, с закинутого лица, из-под прикрытых век, надменно-испуганно глядели, метались светлые зерна глаз. – Сможешь помочь мне? Отыскать убийц? Отловить их?.. Убийцу, ежели он – один?..
Если ты промедлишь с ответом – ты проиграл. Таков закон игры с бароном. Те, кто медлил или выжидал, проигрывали всегда. Он-то сам мог тянуть волынку сколько угодно. Ему это только шло на пользу.
– Я согласен. Но мне нужен помощник. Один из ваших солдат. Проворный, быстрый, смекалистый. И храбрый. Прежде всего – храбрый.
– Возьми Фуфачева, он понятливый. Молодой мужик, казак, храбрый до отчаянности. Проверено. И оружием владеет хорошо, сноровисто. И в лошадях знает толк. На коне проберется по любому болоту, по трясине, над пропастью по горной опасной дороге, где никакое авто не пройдет.
– Хорошо. Возьму, если рекомендуете.
– Больше ничего, никого не нужно? Говори сразу.
Иуда внимательно смотрел в лицо Унгерну. Командир сегодня был чересчур бледен, до лимонной желтизны, его щетина уже превратилась в небольшую колючую бородку, видно, он неумело, коряво подбривал ее опасной бритвой. Глаза горели белым пламенем спиртовой горелки под выцветшими на гобийском жестком солнце круглыми совиными бровями. У него был вид смертельно невыспавшегося человека. В юрте командира стоял стол – у единственного в дивизии. На столе в беспорядке лежали исписанные листы бумаги. Интересно, подумал Иуда, беллетристикой балуется – или военные приказы пишет? Скоро в поход? Урга будет взята – пора идти на север, в Сибирь, на красных?
– Ничего, Роман Федорович.
– И оружия не надо?
Иуда помолчал. Белые глаза Унгерна вспыхнули болотным, зеленым.
– Нет. Не надо. Оружия предостаточно.
– Откуда же у тебя оружие? И где оно? В Урге?
– В Урге. Поставки купца Носкова. Носков напрямую связан с англичанином Биттерманом, который и поставлял оружие прямо в Ургу, минуя красных, и в Японию. Из партий оружия, полученных через Биттермана, я лично отправил сюда, вам, в ставку, сто винтовок и семь пулеметов.
Унгерн с минуту глядел на Иуду недвижными, расширившимися светлыми глазами. Потом улыбнулся.
– А, это тот, Биттерман, да, да, помню, дьявол задери. Да, помню, конечно. По Чите еще помню. Пройдоха, английская собака, вислоухая легавая. Но дело знает туго. И ты тоже знаешь дело туго. И этого… Носкова… помню. Жулик, правда, и беспощаден, деньгу вытрясет из нищего на паперти. Монголы зовут его "орус шорт". Я тобой доволен, Иуда Михайлыч. Ты безупречен. Атаман не говорил мне, что это оружие ты передал.
– Атаман правильно сделал. Сражаться с красными – это не мое личное дело. Это наше общее, святое дело.
Иуда вернул барону столь же пристальный взгляд.
* * *
Владыка шел по темному коридору дворца. Часы, многочисленные дворцовые часы, все по-очереди, наслаивая друг на друга то раскатистые, то нежно-медовые, то устрашающе-мерные, тяжелые как судьба звоны, били поздний час. Одиннадцать ударов. Одиннадцать. Еще полночи нет, Богдо-гэгэн. Еще нет полночи. Гляди, огромные холодные звезды в окне. И ты во дворце, в своем дворце. В одном из своих дворцов. Но ты – птица в золотой клетке. Китайцы позволили тебе жить во дворце, но твоей страной правят они… республиканцы.
Мир сгорит в огне, разве ты не знаешь древние предсказания? В огне революций или в огне гнева Будды – это уже не твое дело. Не людское это дело, владыка, хотя ты знаешь, что все людские дела делают люди.
Люди делают тебе, владыке, вкусную еду. Люди делают тебе и твою любимую… водку… а-а-а-ах…
Водка, водка… Выпить… Он тихо ступал по коридору в своих расшитых золотой нитью домашних туфлях. Эхе-дагини вышила на бархате туфель старинный тибетский иероглиф, означавший: "РАДОСТЬ ВЕЧНА". Радость? Да, радость. Его радость – веселящий напиток, белый, прозрачный, безумный. Когда сибирскую, привезенную из Иркутска, с Алтая или из Кяхты водку наливали ему в маленькую прозрачную хрустальную стопку или в золоченую чашу, он радовался как ребенок. Пусть о правлении, о политических сумасшедствиях думает его Эхе-дагини, восседающая на троне, благословляющая подданных не рукой – приспущенной с руки шелковой черной надушенной перчаткой. В подвалах его дворцов, и здесь, в этом, что стоял на самом берегу Толы, еще хранились запасы коньяков – "Камю", "Сен-Жозефа", "Наполеона", – Царского шампанского, привезенного из Царской коллекции из Санкт-Петербурга, – брэнди, виски и водок. О, водка уничтожалась быстро. Он любил водку больше всех других горячительных зелий. Чистая, прозрачная, как глаза реки, как глаза Бога… Будды.
А как же завет Будды? "Блюди красоту мысли, не отдавайся разврату"?
Перед ним мелькнула тень. Женская тень, в халате с широкими рукавами-крыльями. "Ты, Дондогдулам?!.." – вскрикнул он, назвав тень детским именем супруги, – но призрак исчез так же, как и появился: быстро, воздушно. Видения, он видит видения. Это от водки?.. Это от прозрений великого ума, они все дураки, они не понимают. Я слепну, слепну, и мой тибетский врач, что поит меня отварами из тайно, при свете полной Луны, собранных на дальних плоскогорьях тибетских трав, горестно шепчет мне: "Владыка, о владыка, вы слепнете, вам нельзя принимать алкоголь". Пошел ты в Нижний Мир, бездарный врач, глупец, издеватель! Там, в комнате, за дверью, в конце коридора, – там стол с ножками в виде позолоченных львиных лап, над столом – висячий шкафчик с инкрустированной нефритом дверцей, за дверцей, в шкафчике, – бутылка алтайской водки. Из Иркутска по Кяхтинскому тракту верный Доржи привез. Доржи, верный лама. Священнослужителя никогда не тронут. Власть может смениться; правителя могут убить в бою; заколоть кинжалом в покоях; но ламу, ламу не тронут во веки веков.
Где те времена, когда он раскатывал по столице на подаренном ему русским консулом авто, наплевав на ритуальный священный паланкин? Где артиллерийские увеселения, когда раз в неделю он, Богдо-гэгэн, приказывал выкатывать на площадь пушки и палить из них, палить в честь грядущей войны с иноверцами, с теми, кто не почитает великого Будду и его наместника на земле, Живого Бога Далай-ламу? Артиллеристы замирали у трехдюймовок, привезенных из Иркутска. Он, уже полуослепший, с трудом различал, как на резком степном ветру мотаются, трепещут на высоко вздетых шестах ленты из синей и красной далембы. На лентах были начертаны по монгольски и по-старомонгольски, а также по-тибетски, а еще по-китайски двадцать шесть имен Чингисхана. "Ба-бах!.." – гремел залп, и гулкое множественное, дробное эхо раскатывалось по склонам горы Богдо-ул. Где было последнее, двадцать седьмое имя? Оно, по преданию, начертано на чешуе безглазой рыбы. Рыбу выловят из водоема лишь тогда, когда последний владыка Шам-Ба-Лы, бритый налысо, смеющийся перламутровыми вечными зубами Ригден-Джапо, протягивающий голую пятку свою для поцелуя тем счастливцам, кто, выжив в последнем кровопролитном бою, явится к нему в Страну снегов, чтобы поклониться ему до перехода в состояние бардо, в своем подземном дворце с окнами из пластин слюды, отделанными звездчатыми сапфирами и кабошонами саянского лазурита, повернет на своем пальце перстень с восьмигранным камнем Шинтамани.
Повернет перстень с камнем Шинтамани – и на Севере в эту минуту воздымется в неизвестных миру, крепких смуглых руках белое девятихвостое знамя, и на нем кровью сердца, вырванного из груди врага, будет начертано последнее, Двадцать Седьмое Имя.
Может быть, это его, его имя?!
Многого хочешь, старый Богдо-гэгэн. Ты хочешь водки.
Я хочу водки, водки. Дайте мне водки. Скорее. И я согреюсь. Тепло, покой. Вот что мне надо. Я устал от войн. От вечной Зимней Войны. Согрейте меня. Защитите меня. Убаюкайте. Я усну.