Опять выглянуло солнце. Они миновали закрытые бассейны, игровые площадки, индейскую палатку со специально нанятым индейцем (он рассказывал детям сказки) и ступили на деревянный настил с устроенным рядом кафетерием. Прямо перед ними колыхалось людское море, напоминавшее то ли паводок, то ли монгольский лагерь. Разноцветные зонтики от солнца, воткнутые в песок; тысячи загорелых тел в постоянном движении, брошенные бутылки - они поблескивали как-то по-особому, направляя поток света, словно прожектора; разноголосый шум, ор, как будто монголы только что завершили свою атональную песнь, и теперь все звуки, каждый сам по себе, эхом отдавались под небесами, совсем как во времена Данте, - от них так и веяло вечностью. На деревянных возвышающихся помостах сидели молодые спасатели, скептически настроенные церберы, и пластичными жестами профессиональных пловцов предупреждали тех, кто заплывал слишком далеко. При этом покрикивали. А огромная река-океан билась в берег грядою волн, шумя и пенясь, отдавая и тут же забирая назад свои воды, и эту пузырящуюся влагу, принесенную в жертву, с наслаждением впитывал в себя сырой песок.
Они втроем влились в этот поток. Еще можно было видеть, как инженер брал напрокат зонтик от солнца, а Эляна и Гаршва беседовали, глядя на океан. Через мгновение троица смешалась с другими людьми. Миллион ньюйоркцев купался в этот день на Jones Beach.
Мне осталось сорок минут. Затем последует получасовой перерыв. Я выкурю две сигареты. Поболтаю со Стенли. Без белых перчаток. Хорошо. Благодатный покой неожиданно снизошел на меня. Даже приятно ездить в лифте. И клиенты мои вполне симпатичные. Этот масон, у которого с таким вкусом подобран одноцветный галстук, пожалуй, заплакал бы, услышав вариации Wieniawsky. А если бы я рассказал ему о своем прошлом, он бы предложил мне бесплатное путешествие и отдых во Флориде. Потому что его предки никогда не отвешивали оплеух своему управляющему в Луэбеке, населенном сплошь одними неграми. Эта женщина, выкрашенная в рыжий цвет, с широким, красным ртом, серьги у нее точь-в-точь слегка уменьшенные негритянские кольца, субботними ночами клянется мужу в любви до гробовой доски. И неважно, что она похожа на вампира. Трое невинных детишек вцепились в ее юбку, и вампир рассказывает сказки про добрых гномов, про поющую кость, про Йоринга и Йорингу, про колдуна, который велел своей жене снести яйцо, про Rip van Winkle, играющего в кегли в горах, про, про, про … Как неспокойно вампиру! Он оставил на полчаса детишек одних дома и горит желанием поскорей вернуться. У этого тщедушного ксендза всего несколько десятицентовых в кармане. Все свое жалованье он раздает бедным. Когда ксендз проходит по Третьей авеню, вокруг собирается толпа нищих и слушает божественное слово. Про любовь к ближнему, про то, как верблюд пролезает в игольное ушко, и про то, как Христос делит хлебы и рыб между страждущими. И ксендз раздает им доллары, центы, а нищие грудятся вокруг. Слово и дело - какой удивительный синтез носит в себе этот тщедушный ксендз.
Благодатный покой неожиданно снизошел на меня. Я понял, что такое пустыня. Песок, власяница странника, шелест сухой листвы, выгоревшая палатка, о, странник, своей медитацией ты заслужил Божью милость, Святой Дух птицей кружит у тебя над головой, и прямые солнечные лучи вонзаются в твое сердце. Экстаз. Ничего нет - ни разума, ни сознания, ни греческих идей, ни восточного фатума. Низвергнут Демиург, дрожит бесенок, перепуганный, сжавшийся в комок. Святой Дух, недоступная мудрость сокрыта в Твоих прямых солнечных лучах, их прочертили по линейке под куполами. Up and down, up and down. Камень катится, и это несет покой. Я люблю бессмысленность. Люди входят, люди выходят. Неужели именно мне дано понять вращение колес во вселенной?
Я неофит одиночества и эпигон Христа. Я помню Твои протянутые руки и удивление на лице Лазаря. Вижу волосы на Твоих ногах, эти ноги целует Магдалина. И вижу Твои напряженные мускулы, чувствую Твое нервное раздражение, а купцы с товаром катятся по ступеням храма. Я понимаю Твою подсознательную интуицию. Ты говоришь сравнениями. Ты знаешь - надо искать. По пути на Голгофу с Тобою были помощники: удары палок, кровь, босяки-ассистенты, пронзенный бок, застящая глаза тьма. Вспомнил ли о Тебе Твой Отец? Да, Твое имя пишется с большой буквы - это привычка, она осталась.
Брат мой, Любимый мой, услышь меня.
Мой грех, мое безумие, мой крик, мое жизнелюбие, моя радость - lioj ridij augo.
Мой Лифт, мой Подъемник - услышь меня.
Мое Детство - услышь меня.
Моя Смерть - услышь меня.
Приди в этот отель, коснись моих уложенных волос, подмигни менеджеру, дай беллмену на чай.
Возвести.
Скажи то единственное Слово.
Ведь я же погибаю в благодатном покое.
Меня опаляет нью-йоркская пустыня.
И я исчезну, напуганный и покладистый, исчезну, обнимая съежившегося Демиурга.
Мой Христос, услышь меня, мой Христос - я молюсь Тебе.
О felix culpa guae talem ас tantum meruit habere redemptorem!
Зоори, Зоори, lepo, leputeli, lioj, ridij, augo, неужели снова защелкал соловей в Аукштойи Панемуне?
В моем лифте часто поднимается и спускается шестнадцатилетняя девушка, подружка продавщицы сигарет. Она такая искренняя. И очень ко мне расположена.
- А в мезонине водится крупная рыбешка? - интересуется она.
- О, уеа, думаю, кошельки у них туго набиты, - отвечаю ей дружески и даже подмигиваю.
- Вчера один старичок гладил меня целых два часа и ничего не сделал. Зато отвалил двадцать баксов. Наверное, от стыда.
- Тебе повезло, Лили.
- Не всегда так бывает. Неделю, а то и две назад, крутилась, как циркачка на трапеции.
Лили смеется. Она смеется так, будто входит в голубое озеро с любимым, который не осмеливается к ней прикоснуться.
- Удачи тебе, Лили.
- Спасибо, Тони.
Юные девушки для меня не существуют. Однажды я поменял маленький провинциальный городок на миниатюрный стольный град. На Каунас. Скромные девчушки сделали себе прически, накрасили губы, встали на высокие каблуки, научились вращать бедрами, а краснели они теперь лишь от ликера, разгоряченные принятым спиртным. Я не нашел в них прежней милой глупости. Пробираешься через болото по колыхающимся кочкам - на другом берегу озера целомудренно мерцает смугловатое тело, а ты, совсем как ясновидящий, смотришь на него сквозь хрустальный шар. Увы, я не нашел вдохновенной лжи. Той, которая была в рассказах моего отца, в рассказах детских писателей, в скаутских песенках, в безыскусных олеографиях, где ангелочки выглядят такими довольными, потому что их рисовал исполненный оптимизма невежда. Я не мог больше мечтать. Отныне я твердо усвоил: предаваться мечтаниям можно только на бумаге, да и то в замаскированном виде, чтобы придирчивые друзья и критики не возопили: "Господин хороший! Вы, уважаемый, ударяетесь в сентиментализм!" Часто мне хотелось заплакать, когда я набредал на распустившийся цветок; когда видел лунный свет на воде; светлые волосы, особенно если их трепал весенний ветер; порой мне хотелось плакать при виде жужжащей мухи. Но этого нельзя было делать. В мозгу у меня засел суровый клерк. Он сортирует мысли и чувства. Сорок лет сидит этот клерк на одном и том же стуле. Вот почему он так педантичен и неумолим. Нет, уважаемые, этому господину непозволительно быть сентиментальным! С глаз долой все эти бумаги, чирк, чирк, и в корзину. Пускай достаются уборщице. Он весьма логичен, этот суровый клерк. Ослушаешься его - и сразу все потеряешь. Как Данте небо, как Достоевский своих хнычущих героев.
Прозрачный шар ясновидящего. Держись, Лили. Копи. Приобретешь магазинчик и найдешь себе мужа, который пьет пиво только по воскресеньям. Сам Данте не найдет для тебя подходящего круга ада, и Достоевский тоже не отважится выжимать из такой девушки слезу. Так что крутись на трапеции, Лили!
Антанас Гаршва бросает взгляд на часы. Мне осталось семнадцать минут. О, спасительная сигарета, я молюсь тебе! Мой Христос, что ты чувствовал, когда Магдалина склонилась у Твоих ног? Когда-то я любил Йоне и считал… Впрочем, разве так важно, что я считал? Если вдруг впаду в идиотизм и расплачусь в лифте, очень сомневаюсь, что найдется хотя бы один писатель, который сумеет художественно изобразить мои слезы. Лучше выругаться. Это помогает. Проклятые сукины дети, истрепанные проститутки, импотенты, жалкие подлизы, вонючие людишки, страдающие дизентерией, сифилитики, альфонсы, говноеды, некрофилы, любители старушек. Какую мерзость еще можно придумать?
- Чудесная погода, мадам. Вы сегодня замечательно выглядите! С трудом вас узнал, - говорит Гаршва шестидесятилетней обитательнице отеля.
- Вы обворожительны, - отвечает она. И при этом оба улыбаются.
5
ИЗ ЗАПИСОК АНТАНАСА ГАРШВЫ
Женщины в моей жизни возникали эпизодически. Я глубоко усвоил слова одной полупроститутки. "Никогда не расходуйся на все сто процентов. Как можно больше ожесточения и как можно меньше чувства. Изгиб шеи у тебя - детский. А глаза и ресницы - женские. Но любишь ты по-мужски. Сражайся, и ты победишь".
И я сражался. Осваивал любовную науку. Даже научился всяким психологическим реакциям. Нежность я разбавлял едким сарказмом. Проникновенно цитировал какое-нибудь подходящее стихотворение и тут же отпускал язвительное замечание вслед прохожему. Я сознательно управлял страстью, делал так, чтобы буря разразилась внезапно, в тот момент, когда партнерша окончательно убедится, будто я полностью иссяк. Мне всегда удавалось внушить мысль: я покину тебя первым, береги же меня. Я умел вносить разнообразие. Вовремя загрустить, вовремя развеселиться. Случалось мне и к месту разозлиться, а потом прикинуться огорченным. Я умудрялся подсластить так называемую любовь дружелюбием. Поэтому, расставшись со мной, бывшие любовницы становились как бы коммивояжерами и вовсю меня рекламировали.
Мои женщины оттеняли меня, подобно тому как стул на картинах Matisse еще сильнее высвечивает синюю монументальность обивки стены. В своей любви к ним я с наибольшей остротой ощущал окружающую меня действительность. Вдруг обнаруживались предметы и их очертания, мимо которых раньше я проходил равнодушно. Небо, стена дома, распустившаяся сирень, пушистая головенка малыша, улицы в призрачном свете фонарей, далекие гудки паровозов - и мне становилось ясно все. У меня предостаточно жизненного материала, я переполнен, мне надо писать, надо расставаться с любимой, пора побыть в одиночестве, пока все не поблекло, не потускнело, не утратило своего рельефа и красок.
Я всегда знал: за сближением последует разрыв. Наступит конец. В тот самый миг, когда я соединялся с любимой в тесном неразрывном объятии, когда я взмывал под небеса, уносясь в рай, в моем сознании на древе смерти проклевывались листочки - и они пророчили скорую гибель, и я сразу мрачнел. Я словно отдавал последние крохи любви. Меня охватывало злое чувство: ведь все это предназначалось совсем другой женщине. Я вспомнил Йоне. Теоретически получалось: отказавшись от нее, я обрел эту женщину. В этом парадоксальном утешении явно сквозила насмешка, так маска дервиша поражает своими гротескными чертами.
В каких-нибудь трех километрах от маленького городка, за осушенными болотами, где все еще расхаживали аисты, покрикивали чибисы, оплакивали свою судьбу утопленницы и утопленники, - лежало озеро. Скучное озерко в окружении серых холмов. И когда я, девятнадцатилетний парень, переплывал на другую сторону, где очень илистый берег и полным-полно желтых кувшинок, я знал: через час-другой сюда придет Йоне, и мы будем наблюдать друг за другом, а потом вместе вернемся домой.
Купаться вдвоем мы не могли. Городок не признавал купальных костюмов. Мужчины и женщины плескались раздельно, на разных концах узкого озерка. Они ясно видели голые тела друг друга, и по воскресеньям, обычно после полудня, мужчины и женщины обменивались стандартными остротами по поводу всех этих телесных особенностей, и звонкий смех оглашал окрестности. Довольно часто какая-нибудь парочка, надумавшая пожениться, уже заранее постреливала глазами, разглядывая друг дружку и завязывая таким образом интимные отношения, и когда пунцовая невеста под руку со своим бледным от волнения женихом переступали порог костела, он не был ей таким уж чужим, и она с нежной покорностью клонила голову к его надежному плечу.
Мы с Йоне были отдыхающими горожанами - каунасцами, и купались мы в купальных костюмах, но плавать рядышком нам не позволяла местная мораль. Йоне, будучи бедной, воспитывалась у своих родственников, именно они и отдали ее в гимназию: почтенный нотариус, посвятивший себя преферансу, и почтенная его половина - зубной врач, которая терпеть не могла ставить пломбы и без малейшего сожаления выдирала любой зуб.
Я до сих пор помню эту шестнадцатилетнюю девушку в сильно обтягивающем платьице, с добрыми глазами; я не забыл ее стройного, тренированного тела; я и сегодня люблю ее испуг, ее отвечающие на мой поцелуй губы, ее восторженное отношение к моим идиотским стихам. Утрата Йоне для меня равносильна утрате юности, когда незамутненная жизнь кончается и начинается осторожная и коварная борьба со смертью.
Познакомились мы на вечеринке, эдаком маскараде, который устроили пожарники-добровольцы. Весь потолок небольшого зала в местной средней школе устроители вечера оплели бумажными лентами, использовав национальные цвета. В центре они свивались в своеобразный лампион, и казалось, вечеринка проходит под знаком сближения литовцев и китайцев.
Маски слонялись по залу, не зная, чем заняться. Служанка Зосе, изображавшая сноп соломы, забилась в угол, танцоры то и дело задевали ее плетеную юбку, а на ее изготовление девушка потратила много недель, и теперь сухая солома сыпалась на пол. Зосе злилась, потому что ее замысловатый костюм так и не привлек к ней внимания ни одного ухажера.
В середине зала служащий почты Заляцкас пытался смешить публику, натянув на себя маску черта и прикрепив к бархатным штанам хвост из крашеной веревки. Этим хвостом он лупил по ногам танцоров, предлагая им отдельный кабинетик в аду. Никто не смеялся, и вскоре незадачливый черт вусмерть напился в буфете и уснул с громким храпом за столом: маска мешала ему дышать.
Еще были часы с циферблатом, нарисованным прямо на заду; шесть девушек в литовских костюмах, звездочет (остроконечная его шапочка быстро порвалась, а звезды отклеились), два зайца, один осел и кто-то еще.
Духовой оркестр пожарных играл вальсы, польки, суктинис, единственный разученный фокстрот "Элите" и танго "Пантера" в темпе похоронного марша.
Киоскерша продала всего два рулончика серпантина, зато к ней забрался какой-то подросток и утащил пакетик конфетти, тут же разорвав его и разбросав по полу цветные кругляши. Почетные гости не танцевали и не веселились. Они пили в буфете.
Я как раз закончил в том году гимназию и проводил лето у отца. Вручив гардеробщице свою белоснежную студенческую шапочку, я гордо расхаживал по залу. Танцевал фокстрот с евреечкой из Йонавы. Мы договорились с нею прогуляться до семафора, который стоял на заброшенных железнодорожных путях. Здесь, рядом с бывшим вокзалом, парочки любили назначать встречи и предаваться незаконной любви.
Йоне пришла на вечеринку с двоюродным братом, сыном нотариуса. Его я хорошо знал. Прилизанные волоски Йоне по-мальчишески подстрижены. На ней была гимназическая форма. В этом году она перешла в восьмой класс, сообщил сын нотариуса. Я пригласил ее на танец. Ее тоненькая фигурка прижалась ко мне, наши головы соприкоснулись, и я ощутил под платьем ее детскую грудь. Так было модно тогда танцевать. Я вдыхал запах ее волос и вдруг разом утратил всю свою смелость, стал потихоньку отталкивать от себя девушку, при этом выделывая ногами что-то немыслимое, чтобы хоть как-то оправдать это внезапное отдаление. Вокруг мелькали пары. "Дзин-дзин" - звенели медные тарелки, самозабвенно врали трубы, одна из бумажных национальных лент отцепилась от китайского лампиона, и я во время танца сорвал ее. Наверное, Йоне что-то заметила в моем взгляде. Она спросила:
- Вы сердитесь?
- Да оркестр нескладный, - ответил я.
Потом я провожал ее домой. Сын нотариуса еще раньше исчез вместе с евреечкой из Йонавы. Теплой летней ночью мы шли по узкому тротуару, шагать надо было осторожно, чтобы не упасть в придорожную канаву. Замечательный это был тротуар! Старый, истертый, скользкий, тут уж непременно следовало поддерживать Йоне повыше локтя. Ведь иначе она могла поскользнуться и упасть в тянувшуюся вдоль дороги канаву.
И когда мы с нею подошли к дому нотариуса с длинной открытой верандой, остановились, не зная, о чем говорить.
- Красивая веранда, - произнес я.
- Иногда сижу ночью на веранде. Когда не спится, - откликнулась Йоне.
- О чем-нибудь думаете?
- Мечтаю.
- О чем?
Мы уселись на веранде на плетеную скамеечку. Прямо перед нами раскинулось пустое поле, залитое лунным светом. Редкие железнодорожные огоньки светились за этим полем тусклыми свечечками. Огоньки и болотный туман сливались с лунным светом.
Йоне ничего не ответила на мой вопрос, и я не знал, что мне делать дальше. Мне только-только исполнилось девятнадцать лет, но обниматься я любил, это дело мне было совсем не чуждо. Я даже завел книжечку, куда заносил имена любимых. Список состоял из белошвеек, фабричных работниц, проституток. Оставалось протянуть руку и осторожно коснуться Йониных волос. И если она не отодвинется, я обретал право на ее шею, плечи и губы. Однако ничего такого предпринимать я не стал, а лишь повторил свой вопрос.
- Так о чем вы мечтаете?
- Не знаю. Просто так. Сижу и смотрю в поле. Люблю теплую летнюю ночь, даже не могу заснуть.
Она шевельнулась.
- Я пойду домой, - произнесла она чуть слышно.
- Подождите. А мы будем дружить? - вдруг вырвалось у меня.
- Не знаю. Они меня стерегут. Я должна их слушаться.
И она рассказала про своего неимущего отца, сторожа Каунасской консерватории, про мать, прачку с набрякшими от вечных стирок руками, про то, что ей сильно повезло, так как нотариус вызвался ее опекать. Йоне поднялась.
- Давайте дождемся возвращения Витаутаса, - предложил я. Так звали сына нотариуса.
- Боюсь. Потом станет еще насмешничать.