– Женившись, уходят от них… Своя семья, свой дом; ведь если два хозяина, тогда война.
– А двоюродная тетка по матери тебе кто?
– Не знаю. Я просто не знаю ее, герр Питер.
– А если б знал?
– Я б, конечно, здоровался с ней при встрече, – ответил мастер Ен, – и на рождество дарил бы ей розовую ленточку.
– Ясно? – устало спросил Петр Толстого; тот сразу же прочел в глазах государя желание и задержал взгляд на денщике, стоявшем у дверей, что вели во внутренние покои и кабинет.
Тот подошел к мастеру Ену и, склонив голову в поклоне, сказал:
– Я покажу мастеру Ену корабельную библиотеку, государь, коли разрешите.
– Чего ж не разрешить? – согласился Петр. – Покажи.
И, порывшись в карманах, достал серебряный рубль, только что отчеканенный на монетном дворе:
– Держи, мастер Ен, от меня за добрую службу.
…Когда дверь за шкипером затворилась, Петр сумрачно хмыкнул:
– Экому политесу своих людей обучил, а?! "Корабельная библиотека"! – передразнил он денщика. – Забыл небось, как в ногах у меня валялся, когдя я тебя – в прошлом веке еще – за границу в путешествие гнал, уму-разуму учиться?
– Помню, – ответил Толстой с достоинством. – Потому я верен тебе как пес.
– Ты мне как человек будь верен.
– Собака верней.
– Эк стал горазд свое гнуть! Не иначе как у вольнодумных западных басурман научился вступать в спор, истину отыскивая?! Хоть с господом богом спорь, молодец, потому как истина всего дороже, и государеву делу от нее навар гуще, чем от нашего рабьего согласия! – вздохнул Петр и передразнил того прежнего, еще молодого Толстого: – "Не позволь, государь ты мой батюшка, в злые неверные страны-грязи мне ехати, не разреши заразы западныя прикасаться, гноем ихним обмазаться, неверием черным захворать!"
Петр помнил, как ему после каждой приходившей из-за рубежа почты доносили о перемене настроения Толстого: тот выехал, проклявши заранее то, что ему надлежало увидеть в поганой, чужой, грязной Европе. Однако после первых двух писем из Польши (в коих Петр Андреевич сокрушался по том, что он видит в Вене) настроение его переменилось, а в Венеции просто понравилось ему – порядок и красота, и люди не водку пьют, а чокелат, и одеты удобно для движения, а в Риме все друг дружке улыбаются куда как более, чем бранятся, и легко вступают в разговоры, и свободно входят во дворцы, где заседают коллегии юстиции и коммерции, и никто им путь не преграждает, и дамы отменно хороши оттого, что света в них много, солнечно.
Потом Толстой писать перестал, нанял себе учителей – а ему уж тогда пятьдесят стало – и принялся за изучение италианского и французского языков; выучил легко, отказался от толмача; в Италии вельможи потрясались достоинством, юмором и умом доверенного петровского посланника…
…Покончив с гусем, Петр выпил еще одну рюмку, но тяжелый блеск его глаз был по-прежнему тревожен, хотя государь казался спокойным, и лишь тот, кто знал его много лет, мог заметить, что каждый мускул сильного лица, хоть и несколько одутловатого сегодня, с тяжелыми брыльями, собран воедино огромным напряжением воли. Отпусти себя Петр, позволь на миг взыграть чему-то тому, что изнутри тяготило его, щеку враз перекосит, глаз поползет вбок, лицо сделается испуганным, как у младенца, – зови дохтуров, приступ!
Раньше, до середины ноября, Екатерина была лучше любого лекаря; положит прыгающее лицо мужа на грудь себе, начнет гладить лоб и щеку мягкой большой рукою; поцелует вихрастый (хоть и с наметившейся проплешиной) затылок, и Петр затихнет, страданий и судорог не будет боле – уснет.
Теперь, однако, после того, как Толстой и Остерман с трудом отговорили Петра от того, чтобы казнить августейшую супругу, – на следующий день после того, как был обезглавлен ее камергер, кавалер Виллим Монс, – император избегал бывать во дворце: Екатерина приглашалась лишь на официальные выезды, и Петр до того с нею был учтив и рассеян, что ясно было каждому: дни государыни сочтены.
Впрочем, что поражало самых близких Петру людей, чухонка держалась достойно, ни в чем перемены своего положения никому замечать не позволяла, – беззаботная улыбка не сходила с мягкого лица; участливость ее ко всем была прежней; оставалось только диву даваться: откуда столь высокий государственный ум в этой бабенке, подобранной светлейшим князем на улице в часы дымного упоения победой над грозным северным соседом.
"Только бы удержать ее; никого б не казнили, страх не нагоняло б ежечасный, – подумал вдруг Толстой, наблюдая, как Петр нетерпеливо, а оттого грубо резал окорок. – И нас как-никак пока слушает, не одного лишь Меншикова, и ум у ей скорый, а лицом и глазами так и вовсе словно б урожденная императрица".
Толстой не уследил за собою, дал волю фантазии, ужаснулся своей этой мысли, а оттого, словно бы от удара, откинулся на спинку высокого стула с витыми, голландской работы львино-мордастыми ножками.
– Ты что? – спросил Петр, будто бы угадав ужасную мысль Толстого. – А?
– Размышления всяческие сами по себе в голове шелобродят, – неожиданно для самого себя ответил Толстой полуправдою. – Дьявол в каждом сокрыт, и не всегда бог над нами сильней.
– А ты молись чаще, – посоветовал Петр, и странная улыбка на какое-то мгновение смягчила его лицо. – Молись, мин фрейнд!
…Граф Пушкин намедни рассказывал Толстому, что, когда Петр – по доносу мил друга генерал-прокурора Ягужинского – нежданно-негаданно вернулся из Шлиссельбурга во дворец, сказавши перед этим, что будет лишь через два дня, и застал в уединенном месте августейшую супругу в обществе своего любимца, кавалера и камергера Виллима Монса, а сестрица его, генеральша Балхша, сидела возле дверей, при карауле, да не укараулила, стерьва, Петр, хрястко взявши за уши жену – вроде бы ласкал, – приблизил к ней свое белое, враз ставшее старческим лицо и сказал:
– Ну, молись, мин фрейнд!
На что государыня спокойно, но только шепотом ответила:
– По принуждению можно делать все, что угодно, только не молитву, тем более что, по-моему, ухо вами наполовину оторвано.
Петр разжал пальцы, отошел к камину, опустился на маленький стульчик, где только что сидел кавалер Виллим Монс, и словно окаменел.
Так продолжалось долго; Екатерина не смела шелохнуться; шершавили минуты аглицкие часы, медленно отзванивали свое, отскрипывали, и снова ужасающая тишина давила залу, давила все, что было в ней, даже столик, казалось, делался шатким, вот-вот ножки хрястнут, посыплются, не удержат саксонскую, голубого фарфора статуэтку, – счастливый супруг с супругою, а вокруг херувимчики с детишками играются.
Облегченное освобождение от этой тяжести наступило, лишь когда Петр, словно бы сорвавшись, вскочил со стульчика, подбежал к окну, забранному тончайшим венецианским стеклом с сине-красно-желтым рисунком, и с размаху шлепнул ладонью по этой диковинной, чужеземной, сработанной италианским мастером красоте. Стекло обсыпалось на пол белою искристой пылью, ни красного, ни желтого, ни синего цвета не было уже, одно слово – осколки; ладонь государя окровавилась; он переметнулся ко второму окну что выходило в залу, где собирались придворные, и, не в силах удержать начавшейся пляски лица, крикнул, как выдохнул:
– И это в пыль превращу!..
Не поднимаясь с кресла, бледная до синевы, Екатерина ответила обычным мягким своим голосом:
– Стоит ли красоту превращать в пыль, государь? Куда как нравственнее пыль обратить красотою. Именно это угодно просвещенному гению.
…С тех пор государь не был в покоях Екатерины ни разу – полтора этих долгих месяца…
– Скажи-ка, мин фрейнд, – откушав окороку, обратился Петр к Толстому, – ежели со стороны смотреть, гораздо ли старше своих лет я ноне выгляжу?
– Моложе.
– Зачем лжешь?!
– А почему не веришь? – в тон Петру гневно возразил Толстой. – Если бы ты бородат был, патлат, в халате до пола, рукава до колен, тогда одно дело – дед, а коли ты словно молодой одет, брит, неряшлив, как истинный голландский шкипер, то не гляди, что плешив в малости и щеки будто у аглицкого пса пообвисли, – все одно моложе своих лет!
– Эк мед льет, хитрый фукс, – усмехнулся Петр. – В Венеции, что ль, при Дворце дожей, хитрости и лести Борджиевой выучился?
Толстой помнил, как его поразила Венеция; письма его оттуда были полны восторга.
Петр сразу же отличал, когда хвалили чужеземное, абы похвалить, чтоб ему сделать приятное и таким образом выслужиться, от того, когда говорили искренне. Ему было приятно, если бранили заграничное, – но по делу, не от тупого отрицания чужого, а оттого, что разобрались в существе дела и поняли, как у себя можно лучше и надежней сообразить.
Людей, которые считали, что он преклоняется перед западными мастерами оттого лишь, что они западные, Петр почитал дурнями.
То, как Толстой понял Италию, свидетельствовало о его недюжинном уме и широте взгляда.
А ему надобно было делом доказать свою нужность новому государю, ибо за границу он уехал вскоре после подавления стрелецкого бунта, и он знал, что Петру известно о его близости к повергнутой Софье. Лишь одно могло убедить государя в необходимости сохранить ему жизнь, ежели не свободу, – знание. И Толстой доказал свое умение постигать сокровенное, заставив итальянцев восхищаться его талантом политика и филолога.
Потом Толстой не раз доказывал Петру свою нужность: и в Порте, понудив Константинополь к миру, и в критические дни после бегства царевича, когда он выманил его в Россию и чуть ли не самолично провел дознание, и в делах с послами, аккредитованными в столице, и в переговорах со шведами. Доказал, а оттого сделался постылым любимцем.
…К удивлению Толстого, государь налил себе еще одну рюмку (вообще-то день его был – это восхищало Толстого – расписан по минутам, столь же тщательно было расписано и меню), выпил и, крякнувши, спросил:
– Посланник Виктор де Лю знаком тебе?
– Недавно еще прибыл, приглядываюсь.
– Хорошо ли приглядываешься?
– По мере сил.
– Ну-ну, – отозвался Петр. – Это отменно, коли по мере сил. Они у тебя немалые, а уж про ум и говорить нечего. Скажи, чтоб послали за де Лю, и перо с бумагою принеси, а я пока трубку набью и возле твоего очага погреюсь, коли разрешишь: надобно рукопись прочесть, до сих пор не поломал я нашу страсть вместо одного слова писать двадцать, и все всуе, абы форму соблюсти. Сие не просто гневит меня, а ставит в тупик. Как быть дальше – не знаю… Кстати, верно ли мне донесли, что ты в коллегию отписал рескрипт, дабы бить кнутом тех молодцов, кои, будучи отправлены на учебу в Лондон, Рим, Амстердам и Тулон, сыскали там, отдыха ради, по бабенке?
– Поди разберись, отдыху ли ради, – ответил Толстой. – А коли завертит нашего молодца чужая баба?
– Ни одна иноземная баба русского не перекрутит! Это уж мне поверь! Прежде он ее в доску загонит и своим кутенком сделает. Баба, коли ее мужик проймет, словно воск, и не наш балбес – как вы все тайно страшитесь – католичество примет, а, наоборот, тамошний бабец попросится в православие. Горько мне видеть, что ты начал боярской давлёжке поддаваться, кровным смешением себя пугать и тем, что, мол, духовная зараза у басурман сильна до крайности. Коли дома – здорово и дело каждому есть, духовная зараза к русскому человеку не пристанет. А поскольку мы все паки о чести своей радеем, то помни: коли нашим недорослям пока и есть чем за границею гордость свою выказывать, так вот этим! – Петр сделал рукой столь выразительный жест, что Толстой, расхохотавшись, вынул платочек, отер глаза, пообещал:
– Отзову свой рескрипт, пущай себе господа студенты обращают по ночам чужеземок в подруг православия, а значит, и державы Российской. Но днем наши сукины дети обязаны постигать науки: коли неучами вернутся – буду бить кнутом.
– С этим согласен. А то обидно: ты небось понял, как мастер Ен нам с тобою аршин загнал, отметивши, что у них каждый и в мелочи волен по-своему жить, – до гуся ли ему водку пить али позже, – какая разница! А у нас словес разводят по пустому поводу столько, что голову ломит! О чем радеем? Что отвергаем?! С чем согласны? Понять нас, когда все вместе мыслим, нельзя, а поодиночке – до сей поры страшимся, все скопом норовим… Ну, ступай, мин фрейнд, один хочу побыть.
Толстой вышел неслышно, а Петр, усевшись в низкое кресло, бросил в камин поленце, которое сразу же запузырилось бело-синим пламенем (угли держали в очаге постоянно, подкладывая сухой березняк, ибо знали любовь царя к теплу и яростную нетерпеливость, – пока разведут огонь, изойдет весь, страх как не может человек ждать; захотел – вмиг подавай, и все тут!). Тепло сделалось близким, а посему – ласковым, своим, бабьим. Петр достал из кармана типографскую верстку, разложил на коленках: "Юности честное зерцало"; умным нравилось, особенно в той части, где Петр требовал от родителей учить детей улыбчивости и предупредительности: "Как словно волки живем, на всякого скалимся, доброго слова не скажем, рявкаем да "нельзякаем", а ведь нет народа добрее и покладистей, чем наш, зачем же себя позорим в глазах иноземцев, которые во внешней воспитанности поднаторели?!"
…Посланник де Лю оказался человеком молодым еще, крепкого кроя, низкорослым; пальцы его были коротки и ухватисты – легко и, видимо, быстро собирались в кулак; шея коротка; голова словно у боксера, даже нос перешиблен (готовясь к встрече с посланником загодя, Петр затребовал у иностранной коллегии все данные, собранные на этого человека; значилось, что в юные годы работал толмачом в Лондоне при своем посольстве; значит, как и юные русские, отправленные туда на учебу, не мог не увлечься боксированием).
Посланник сделал поклон с растанцовкой, грациозно, но при этом казалось, то ли он норовит уйти от удара незримого противника, то ли, наоборот, готовится нанесть свой; галантности мало, боксерского бойцовства – чересчур; английский штиль, ничего не поделаешь.
Петр, не поднявшись с кресла, шаркнул левой ботфортой, что означало ответное приветствие, и кивком пригласил посланника сесть рядом.
Тот, поняв, ответствовал обязательным в таких случаях отказом:
– Не смею, ваше величество… В вашем присутствии…
Петр зевнул:
– Мин зюсе, садись, коли приглашаю.
Виктор де Лю снова потанцевал на толстовском узорном паркете, выражая этим высшую степень благодарности, а затем не то что присел, а как-то акробатически прислонился краешком задницы к атласному креслу, что было по правую руку от любимого государева кресла.
– Ну, как живется-можется в нашей северной столице? – сонно поинтересовался Петр.
– Я восхищен той огромной работой, которая поразительна и восхищает всякого…
– Восхищает? А чем? – спросил Петр и чуть заметным взмахом руки повелел графу Толстому и денщику Василию Суворову выйти из зала.
– Город, поднимающийся на глазах, уже сейчас обретает черты столицы, равной по мощи разве что одному лишь Лондону. Одна широта пришпектов и величие набережных делают Петербург совершенно особым, не виданным ранее в Европе, местом.
– Ишь, – усмехнулся Петр, – поднаторел ты, мин либер, в точности посольских словечек; послушать тебя, так у нас и прорех никаких нет, и мужик счастлив, и жулье вывелось – одно благоденствие.
– Все невзгоды, кои не могут не сопутствовать такому великому периоду, тревожат сердце просвещенного монарха, а посему будут преодолены в кратчайший срок.
– Не будут, – отрезал Петр. – В кратчайший срок не будут. Зачем лжешь? Протокол протоколом, а коли метишь в министры – а ты обязан в оного метить, де Лю, – не ври в глаза, не выдавай за действительное то, чего каждый монарх желает своей державе. Мелюзгой тебя станут твои же вельможи считать, а похуже того – трусом…
Виктор де Лю погасил в себе остро вспыхнувшее чувство обиды, потому что русский варвар при всей его грубости сказал вещи верные: и в министры посланник метил, полагая свою работу в Петербурге единственно надежной дорогой в правительственный кабинет, и клял себя (особенно утром, перед началом работы) за трусость и малость, до боли завидуя тому, как полномочные послы Кампредон и Ле Форт разговаривали на вечерних ассамблеях с министрами Петра: чуть ли не на равных, открыто высказывая критические мнения, а прусский чрезвычайный посол Мардефельд позволял себе (до ноября, пока Меншиков не был отстранен от дел и уволен в жесточайшую опалу) бесстрашно спорить со светлейшим едва ли не по всем аспектам внутриполитического положения империи.
Наблюдая себя со стороны, де Лю пришел к выводу, что трусость есть качество врожденное. Смелость, считал он, а особенно смелость слова, нарабатывается не годом и не жизнью, а поколениями, родословной, говоря точней…
Отец с трудом выбился в люди, сына учил осторожности, не подталкивал к великому, а, наоборот, советовал делать ставку на то, чтобы удержать накопленное, пусть даже малое.
…Петр задумчиво достал из одного из своих бесчисленных засаленных карманов пакет, увидев который де Лю побелел лицом.
– Мин либер, прочти-ка мне свое послание вслух, а?
Де Лю взял протянутые ему государем бумаги, откашлялся и, ужасаясь себе самому (но в самой глубине души восхищаясь), отчеканил:
– Ваше императорское величество, тайна переписки посланника со своим государем охраняется международным правом, и я не могу не протестовать противу того, что мое донесение стало известно третьему лицу.
– Я не лицо, де Лю! Я – государь всея Руси! Читай!
– Не стану!
– Ноздри вырву – станешь! – Лицо Петра перекосило яростью.
Де Лю закрыл глаза и обреченно покачал головой:
– Не буду.
– Ну, это хорошо, первый экзамен ты выдержал, – удовлетворенно заметил Петр. – А теперь смотри выгоду свою не пропусти, главную выгоду. И не вздумай листки в камин бросить, – я не посмотрю, что император, выгребу с угольев, – хоть копия с твоего поганого донесения у меня уж хранится в архиве. А что касаемо тайны переписки, то я охраняю ее, мин либер, охраняю сугубо требовательно. Только вот на несчастье суда нету: разбойники позавчера напали на почту, перебивши охрану; искали денег. Сегодня поутру мои солдаты настигли супостатов; прислали ко мне гонца, тот, огорченный происшедшим, тотчас передал мне письмо, вскрытое разбойниками. Так что не подумай дурного: случай, он и есть случай, куда ни крути. Читай, – миролюбиво заключил Петр, – дело поправимое, только читай, мне твой голос хочется послушать – я в нем для себя намерен главное выяснить, к твоей же, повторяю, пользе.
Де Лю долго откашливался, думая отказать государю, а затем – неожиданно для самого себя – начал читать: