Буэнас ночес, Буэнос Айрес - Гилберт Адэр


Книга, которую называют "праздником, который всегда с тобой" эры диско. Книга, за которую Гилберта Адэра критики называли "Набоковым гей-тусовки". Книга, сюжет которой практически невозможно воспроизвести - ибо сюжет в ней не значит ровно НИ-ЧЕ-ГО. Трагическая, смешная и поэтичная прозаическая баллада о "золотом веке" ночной жизни и кошмаре, которым завершился последний взлет "гедонистической культуры восьмидесятых".

Содержание:

  • Часть 1 1

  • Часть 2 5

  • Часть 3 8

  • Часть 4 13

  • Часть 5 17

  • Часть 6 21

  • Часть 7 24

  • Примечания 28

Гилберт Адэр
Буэнас ночес, Буэнос-Айрес (Buenas Noches Buenos Aires)

Часть 1

Как в креслах оперы, ценители застыли

На улицах испанских городов:

Кто та красотка в кружевной мантилье?

Ей имя Смерть, И Дон Жуан готов

Явиться на свиданье с ней в Севилье.

Жан Кокто

Отчет, который я собираюсь написать, а вы - прочесть, отчет, представляющий собой наполовину дневник, наполовину коллаж из некоторых событий моего прошлого, который я печатаю на маленькой оливково-зеленой машинке "Оливетти", будет, вероятно, единственной возможностью, которая мне когда-нибудь представится до того, как скобки моей жизни закроются, спросить себя: кто я такой, кем был в последние двадцать четыре года? Никому, кроме Денниса, я никогда не рассказывал, что со мной происходило, и ему, и только ему одному, решать, будет ли это опубликовано, и если будет, то когда. Что ж, пусть все идет, как идет. Впрочем, я хочу, чтобы вы поняли: что бы ни значилось на обложке, это не роман, даже не постмодернистский роман, как такие книги иногда игриво именуют. Все, что вы прочтете на следующих полутораста страницах, - правда, абсолютная правда, ничего, кроме правды.

В Париж я переехал второго января 1980 года. Незадолго до Нового года я уже провел там четыре дня: нужно было пройти собеседование, необходимое для занятия должности учителя в школе "Берлиц" на Итальянском бульваре, и в случае успеха присмотреть жилье на Левом берегу. Я выбрал чердачную комнату в отеле "Вольтер", выходящую окнами на Сену. Бодлерх не только когда-то жил в этом отеле - над входом в здание об этом сообщала роскошная бронзовая доска, - но и написал там некоторые стихотворения из "Цветов зла".

Я был, как вы, вероятно, понимаете, в восторге от Парижа, от моей новой работы, от моего чердака. Я купил экземпляр "Цветов зла", чтобы читать на пароме, который вез меня обратно в Англию; когда поезд подошел к вокзалу "Виктория", я заложил страницу визитной карточкой мадам Мюллер, хозяйки отеля. Там - между семнадцатой и восемнадцатой страницами - она и остается, насколько мне известно, по сей день: книга у меня все еще где-то хранится, хотя уже многие годы не попадалась на глаза.

Мои родители, живущие в уютном двухэтажном доме в Оксфорде, соединенном, как сиамский близнец, спиной с соседским, не выразили ни одобрения, ни огорчения по поводу моего решения покинуть Англию. Честно говоря, им, похоже, было все равно. Единственным, что меня с ними связывало, оставалось кровное родство.

Да и оставалось ли? Не знаю… Еще в детстве я ловил на себе их удивленные взгляды, как будто они буквально понятия не имели, откуда я взялся (ну конечно, я говорю "буквально" в переносном смысле). Для родителей и их знакомых я был настоящей загадкой: не то чтобы урод, не то чтобы совсем уж несносный, но явно неподатливый и слишком взрослый для своего возраста. Даже мои учителя, сколько бы они ни распинались в желании зажечь искру жизни в своих летаргически вялых учениках, пожалуй, находили, что я перегибаю палку в другую сторону. Они считали меня чересчур самоуверенным, непохожим на других и склонным к критике, и я уверен, что на самом деле они предпочитали моих неотесанных одноклассников, нарушавших порядок в школе, но по крайней мере не угрожавших их душевному покою (те сочинения, которые я каждые две недели представлял своему учителю-словеснику, со странной пунктуацией и примечаниями на латыни, греческом и санскрите в стиле "Бесплодной земли" Т.С. Элиота, никогда не получали высоких оценок, которых, как я считал, заслуживали за свою оригинальность).

Я представлял собой атавизм, говорил мой отец, - но только к какому прошлому я принадлежал? "Одиночка", - называла меня мать, только друзей у меня хватало, хотя иногда, как я замечал, даже их я раздражал. "Робкая душа" - значилось в моей школьной характеристике, что заставляло меня брызгать слюной от ярости. Во мне, по общему мнению, было много позерства, и, должно быть, я такое мнение оправдывал. Только ведь если вы долго притворяетесь чем-то, в конце концов вы этим и становитесь…

Эта-то моя самоуверенная надменность, этот колючий внешний панцирь, скрывавший мягкую сердцевину, о которой только я один и знал (все, чего я хотел, - это любить и быть любимым), и стали причиной моих будущих бед. Однако я забегаю вперед.

Мой отец по профессии адвокат; так что нужно полагать, что человек он неглупый. Марк Твен писал, что, когда ему было шестнадцать, он ужасался невежеству своего отца, а в двадцать изумлялся тому, как много отец успел узнать всего за четыре года. Я же в двадцать лет, как и раньше, считал своего родителя совершенно дремучим, не говоря уже о том (ясное дело, молодежь всегда так думает о старшем поколении), что видел в нем бесполого, лишенного эмоций робота. Будучи единственным ребенком, я всегда поражался тому, как этот худой человечек, говоривший так тихо и так редко, что теперь я с трудом могу вспомнить звук его голоса, прочитывавший одну книгу в год (я со своими приятелями потешался по поводу того, что именно это и подвигло его на вступление в клуб "Книга месяца"), но штудировавший по воскресеньям "Санди Экспресс" от первой до последней страницы - новости, спортивную хронику, объявления, все подряд, - сумел хотя бы раз в жизни довести себя до состояния физического возбуждения, необходимого для моего зачатия.

Маму я все еще вспоминаю молодой - относительно, конечно, учитывая мой теперешний возраст; она была тем деревом, за теплую твидовую кору которого я мог цепляться, как коала, пока она болтала с какой-нибудь приятельницей на автобусной остановке или волокла меня мимо сверкающих витрин нашего местного новенького мини-супермаркета. (Подобных воспоминаний об отце у меня не сохранилось.) Однако годы взяли свое, и в то время, о котором я пишу, она представлялась мне более меланхоличной, чем отец. Казалось, она почти испытывает облегчение оттого, что утратила молодость, хотя тогда ей было всего пятьдесят один или пятьдесят два. Я бессердечно полагал, что у нее, как и большинства ее ровесников, никакой сексуальной жизни нет; правда, лет за двадцать до того люди ее поколения не терялись, но о ней и этого нельзя было сказать. С течением времени все сгладилось и должно было сглаживаться еще больше по мере того, как они с отцом старели, и ее зависть к ровесникам, которую я, тогда еще подросток, не раз замечал, стала исчезать. Есть свои преимущества в том, чтобы состариться - и даже умереть.

Незадолго до окончания школы мне предстояло узнать от моих кошмарных близнецов-кузенов, Лекса и Рекса (эти имена навсегда остались для меня непотребными), любивших подслушивать разговоры своих родителей, а потом со злорадством пересказывать мне касавшиеся меня секреты, что мои родители собрались разводиться, но решили отложить это, пока жива моя бабушка. (Старушка уже несколько лет вела растительное существование, была, по выражению мамы, овощем, и меня однажды нашлепали за то, что я отказался есть за обедом овощную запеканку, крича, что овощи, должно быть, такие же морщинистые и вонючие, как писающие под себя обитательницы дома престарелых.) Хотелось бы мне сказать, что брак моих родителей обрел второе дыхание в результате этой вынужденной отсрочки, но древняя родственница все еще жива, так что, увы, столь романтического пассажа у меня не получится.

Мой отец, я точно знаю, двойной жизни не вел. Однако однажды на кухне теннисный мяч, который я подбрасывал, отлетел и закатился за холодильник. Я растянулся на линолеуме, засунул руку как только мог далеко между холодильником и стеной, и тут мои шарящие пальцы коснулись нескольких скомканных листов бумаги. Я их вытащил и развернул. Оказалось, что я читаю ксерокопию малограмотной записки, гнусность которой заставила меня задохнуться. Подписана она была "Онаним" - тогда ехидства омерзительного автора я не понял. Сам текст состоял из сплошных "больших титек", "торчащих членов", "подпрыгивающих яичек", "ненасытных дырок" - невероятная словесная оргия, от золотого дождя до прямой скатологии. Я строка за строкой прочел первую страницу, просмотрел остальные две, едва не хлопнулся в обморок и поспешно сложил листки снова (в точности как когда-то в детстве, толком не проснувшись, я в рождественскую ночь на цыпочках спустился из своей комнаты, чтобы напиться, и заметил в гостиной под елкой гору подарков в золотой бумаге; будучи благовоспитанным юным представителем среднего класса - ведь подарки не полагалось не только разворачивать, но даже и видеть до следующего утра, - я зажмурился так поспешно, что чуть не свалился с лестницы). Я сунул листки обратно за холодильник, пожертвовал теннисным мячом и несколько дней после этого заикался, стоило мне встретиться глазами с матерью.

Было и еще одно обстоятельство, может быть, и определившее мое решение перебраться в Париж. В старших классах школы я обзавелся подружкой, младшей дочкой учителя литературы. Карла была более хорошенькой, чем, по общему мнения, заслуживал такой странный парень, как я; отчетливее всего мне запомнилась ее общая, так сказать, краснота. Руки у нее были красные, волосы рыжие, даже ее нос, в котором она, не стесняясь публики, ковыряла с энтузиазмом трубочиста, сражающегося с особенно зловредным комком сажи, был красным. Карла мне нравилась, мне было приятно, когда нас видели вместе. Я находил сексуальной и ее саму, и рукава ее вытянувшегося свитера, спускавшиеся до самых кончиков пальцев; даже ее краснота, и та казалась мне сексуальной. (Вот только к ковырянию в носу я так никогда и не привык.) Я водил Карлу в бар Вимпи по пятницам, в кино по воскресеньям и приглашал на все школьные вечера.

В семидесятые годы сохранять девственность в шестнадцать лет, как это случилось с нами обоими - я хочу сказать, что нам обоим исполнилось шестнадцать и что мы оба еще оставались невинны, - не было чем-то особенным, чем-то, чего следует стыдиться. Никто из наших ровесников "этого" не делал. Так по крайней мере я считал. Правда, зная о себе то, что я знаю теперь, я понимаю, что Карла, когда я целовал ее на прощанье у крыльца ее дома, смотрела на меня странно, словно говоря: "Знаешь, Гидеон, чудной ты парень". О, мне было ясно, что она ожидает от меня большего, чем просто поцелуй, но не мог же я трахнуть ее прямо у дверей родительского дома, верно? Так чего же она от меня ждала?

Момент истины настал однажды вечером, когда мы обжимались на диване в ее гостиной. Родителей Карлы дома не было, а я, как предполагалось, помогал ей готовиться к экзамену по французскому. После пяти минут поцелуев взасос Карла взяла мою руку и сунула между верхними пуговками своей блузки. Хотя я был шокирован ее смелостью, я должным образом принялся тискать ее груди (они показались мне одновременно мягкими и твердыми, холодными и раскаленными) и, когда понял, что тереблю ее нагие соски, испытал максимальную эрекцию, какую позволяли мои обтягивающие трусы. Однако обнаружилось и кое-что еще. Мы оба молчали, и в мертвой тишине звучали слова песенки группы "Кордеттс" - перед тем, как мы улеглись на диван, Карла включила магнитофон, - они-то, а вовсе не соски Карлы, так меня возбудили.

Оле Лукойе, - звучало в тишине, -
пошли мне сновиденье.
Пусть мой любимый будет краше всех,
Пусть губы его пахнут розами и клевером,
Пусть знает он, что ночи его больше
Не будут одиноки.

"Пусть мой любимый будет краше всех"… Я вдруг понял, понял кое-что в себе, то, что всегда знал, но что только теперь мне открылось со всей ясностью. Я понял, что больше не могу скрывать от себя тот факт, что я вовсе не миновал знаменитую "фазу". Эта "фаза" была моей жизнью.

Как и "Кордеттс", я тоже мечтал о парне с губами, пахнущими розами и клевером, о парне вроде тощего, белобрысого, туповатого Гэри, которого я видел на навсегда оставшейся в моей памяти футбольной тренировке в одних белых спортивных трусах. Закинув руки за голову, он во весь рост вытянулся на узкой скамейке в раздевалке. Я рассеянно вытирался после душа, когда к Гэри подошел кто-то из наших ребят и, как фокусник, сдергивающий со стола скатерть, не потревожив стоящую на нем посуду, так резко сорвал с Гэри трусы, что я ахнул. Не верилось, что мне так повезло. Как джинн из бутылки, пенис Гэри, которого я никогда раньше не видел и который оказался толстым (гораздо толще, чем мой собственный), подскочил в воздух и шлепнулся ему на живот, как рыбина на прилавок в лавке.

Когда это случилось, Гэри вытаращился на свои гениталии, как будто в первый раз их заметил. Вытаращился он и на парней, которые в свою очередь таращились на него, потом вскочил на ноги, схватил полотенце и обернул вокруг бедер. Только тогда - когда его большой, толстый, необрезанный, восхитительный член сделался всего лишь неопределенной выпуклостью на полотенце - к Гэри вернулась его подростковая уверенность в себе.

У меня тогда тоже, я помню, случилась эрекция - это было недели за две до проведенного с Карлой вечера, - но я сказал себе, что очарование наготы, общей наготы, было так велико, что ни единая душа (точнее, тело) в раздевалке не избегла этого: тут не нужно было быть ни тайным, ни явным геем. Я говорил себе, как, должно быть, говорили и остальные, что, будь я девчонкой, я влюбился бы в Гэри. И вот теперь, слушая "Оле Лукойе", я наконец понял, что я и в самом деле в него влюблен. Тут не было никаких сомнений.

Я, конечно, не был в состоянии там и тогда оценить все последствия этого моего нового самопонимания. Я растерялся и испугался того, что все это могло для меня означать. Я знал, что гомосексуалы существуют. Я не был настолько наивен, чтобы думать, будто никто до меня никогда не испытывал вожделения к представителю собственного пола. Но мысль о том, что в один прекрасный день я могу поддаться своему желанию, могу на самом деле коснуться того, что видел тогда в раздевалке (прикосновение было наибольшим, что я смел себе вообразить), поразила меня как нечто из области чудес.

Мы с Карлой продолжали встречаться, но чары рассеялись - факт, который Карла осознала, не догадавшись, как я надеялся, о его причине. По взаимному молчаливому согласию, объятий на диване больше не случалось, свидания наши становились все реже и реже; примерно через месяц они и вовсе прекратились, хоть ни один из нас открыто не признался в облегчении, которое от этого испытал.

В течение нескольких последующих лет у меня было три вида секса.

Первым являлась мастурбация. Как только я понял свою истинную природу, шлюз открылся. Я мастурбировал днем и ночью, пока сосуды на пенисе не начинали болеть, готовые лопнуть. Даже если я и покупал журналы определенного рода (всегда во время поездок в Лондон и никогда - в Оксфорде, который с его многими тысячами жителей оставался такой захолустной деревушкой, что, в каком бы киоске я ни купил грязное чтиво, новости о моем позоре неизменно достигали ушей моих родителей), в наибольшей мере меня возбуждали образы, рожденные моими собственными памятью и воображением. Самым лучшим из них, тем, к которому я постоянно возвращался, был Гэри, растянувшийся на скамейке, с членом, торчащим вверх; почему-то самым важным для достижения мною оргазма (не знаю почему) было воспоминание о выражении его милого лица, - выражения изумления от того, что его животная природа стала очевидна для стольких зрите-лей. Лихорадочно истязая собственный инструмент, я оживлял в памяти образ Гэри с такой же регулярностью, с какой театр, нуждающийся в доходе, выпускает на сцену престарелую, но пользующуюся неизменным успехом звезду. Этот прием никогда меня не подводил.

Дальше