Камера смертников - Василий Веденеев 5 стр.


Дверь открылась, и его впустили. Пройдя следом за пожилой, закутанной в большой клетчатый платок женщиной через сенцы, переводчик оказался в освещенной самодельной лампой комнате.

- Слава Иcycy Христу! - по местному обычаю поздоровался с ним сидевший за столом рыжеватый мужчина и кивнул на табурет. - Садись, стягивай одежу и сапоги, грейся. Михеевна! Подай человеку валенки с печи, небось ноги задубели.

Сушков размотал шарф, снял пальто, сел на табурет и с трудом стянул с ног сапоги. Потом с удовольствием сунул ноги в поданые Михеевной теплые валенки с обрезанными голенищами.

- Возьми там, во внутреннем кармане пальто, - велел он старухе. - Принес вам кой-чего.

- Спаси Христос, - та забрала сверток и исчезла.

Чувствуя, как разливается по телу тепло и перестает ныть больная нога, как отмякает он после мороза, переводчик закурил, угостив сигаретой хозяина. Помолчали.

- Прилетел сегодня, - наконец сообщил Сушков. - Важный, высокого роста, худощавый, волосы редкие, с сединой. Наверное, не очень хорошо видит: когда на меня поглядел, щурился. Звания не знаю: он был в кожаном пальто с меховым воротником, без погон, но фуражка черная, эсэсовская. Либо генерал, либо полковник, не меньше. Уж больно они перед его приездом суетились. Жить, как я понял, будет в замке. Да, с ним еще два эсэсовца приехали, я видел в окно, как они из машины выходили, а потом меня из приемной выгнали.

- Та-а-а-к, - протянул хозяин. - Гостек дорогой пожаловал. А зачем? Чего они говорили, слышал?

- Нет, - отрицательно мотнул головой Дмитрий Степанович, - не удалось. Потолкался внизу, но наша охрана сама толком ничего не знает. Устал я, сил просто нет, - пожаловался он, жадно досасывая окурок сигареты. - Все время как на иголках. Шеф без конца проверяет, разговоры заводит какие-то скользкие.

Примяв окурок в заменявшем пепельницу глиняном черепке, Сушков тяжело вздохнул: не силен он в риторике, а то бы в жутких красках описал свое состояние - ни на минуту не отпускающий, сосущий под ложечкой страх, бессонные ночи, когда вздрагиваешь от каждого звука и все время чудится, что за тобой пришли. Второй год тянется этот кошмар, с зимы сорок первого.

В оккупации и так несладко, а тут еще работаешь на немцев, да связан с лесом. Добро бы еще никогда не видел, как в фельд-гестапо выбивают из задержанных показания, с хрустом ломая пальцы, загоняя иглы под ногти, отливая потерявших сознание водой из ведра, а когда такое видишь, поневоле начнешь за себя бояться - немцы совсем не дураки, имеют опытных полицейских, гораздых на разные выдумки, цепких, приученных работать не за страх, а за совесть.

Да, у них тоже своя совесть, свои идеалы, свои понятия обо всем происходящем, свой кодекс чести. Когда он однажды сказал об этом сидящему напротив него рыжеватому человеку, тот только усмехнулся и начал объяснять про фашизм и классовую борьбу. Но какое дело Сушкову до классовой борьбы, когда он сам боролся не на жизнь, а на смерть, боролся за себя, за Россию? Зачем ему читать политграмоту, разве он слепой и не видит, что творит враг на его земле? Не видел бы, не понимал бы, не стал бы связываться с партизанами, а просто донес немцам, когда с ним установили связь.

Kтo этот рыжеватый мужчина? Уже почти год он принимает у себя переводчика, но они так и не стали ни друзьями, ни даже приятелями - вместе делали общее опасное дело, уважительно относились друг к другу, и все. Иногда Сушков думал, что рыжеватый Прокоп - так звали хозяина, - оставленный здесь при отступлении чекист, а может быть, такой же, как он сам, человек, случайно, волею военного времени увязший в хитросплетениях подпольной работы, не разбирающий, кто ты и что ты. Просто пришло время выбрать, по какую сторону встать, и они оказались рядом, а могли оказаться и с разных сторон.

Часто, отправляясь по распоряжению своего шефа в особняк на Почтовую, переводчик боялся увидеть на очередном допросе рыжего Прокопа, сидящего со скованными руками перед следователем гестапо: шеф иногда любил оказывать любезность людям из этого ведомства, предоставляя им своего переводчика, и каждый раз, шагая к уютному особнячку, Сушков потел от страха, с трудом переставлял ноги - вдруг его заманили в ловушку? Вдруг немцам уже все известно про него? А потом наступала тошнотворная слабость и хотелось напиться в лоскуты, чтобы забыть мучительные кошмары и проклятый, не дающий покоя, страх.

Неужели Прокоп не понимает, как устаешь от такой жизни, от вечного раздвоения, подслушиваний, подглядываний, запоминания текстов переводимых документов? Устаешь чувствовать на себе иронично-изучающий взгляд шефа - Конрада фон Бютцова, - неизменно ровного в общении и приветливого, но иногда вдруг поглядывающего на своего переводчика глазами сытого кота, еще вдоволь не наигравшегося с пойманной мышью. Сушков просто кожей чувствовал этот взгляд, но ни разу не сумел поймать выражение глаз шефа: стоило только обернуться, как встречаешь лениво-доброжелательную улыбку. И эти его "доверительные" разговоры о жизни, о прошлом, о роли человека, "маленького человека", на большой войне… Поневоле о многом задумаешься.

Когда он, не в силах более терпеть, жаловался Прокопу, тот лишь досадливо отмахивался - нервы, мол, крайнее напряжение сил, а даром ничего не проходит. Надо держать себя в руках и делать дело, а страшно всем: только идиоты не ведают сомнений и страхов. И обещал вскорости помочь уйти в лес, вот еще немножко - и все.

Раз за разом, приходя к Прокопу в его старенький домишко, где он квартировал у Михеевны, Сушков надеялся услышать долгожданные слова, что - конец, можно уходить, но появлялись неотложные дела, партизанскую разведку интересовали новые и новые сведения, и уход в лес опять откладывался. Теперь снова придется ждать - наверняка последует задание узнать, кто прилетел и зачем.

- Работа у него такая, - криво усмехнулся Прокоп. - Не хотел я тебе, Дмитрий Степанович, до времени говорить, но надо. Узнали мы, чем твой шеф занимается. В СД он служит. Понял?

- А как же лесоразработки, рабочая сила? - побледневшими губами прошелестел Сушков. Боже, с кем же рядом он провел почти год! То-то так неспокойно на сердце в последнее время - чувствовал, значит, что все не так просто. - Он же тут по снабжению. А госпиталь?

- Для отвода глаз, - объяснил хозяин явки. - Ловкие, дьяволы, умеют туману напускать, концы в воду прятать. Вишь, ты с ними сколько работаешь, а ни о чем не догадался.

"Догадывался, - хотел возразить переводчик. - Тебе сколько раз толковал, а ты отмахивался от моих подозрений: нервы, мол, всем страшно".

Но он промолчал, понуро опустив поседевшую голову.

- Сам посуди, - хрустнул пальцами Прокоп, - станут они из Берлина важную шишку присылать незнамо к кому? Значит, твой Бютцов тут какие-то интриги плел втихую, а теперь его либо инспектировать приехали, либо еще чего. А вот чего? И кто приехал? Узнать надо - кто и зачем.

Он встал, подошел к печи, потрогал ладонью чайник. Достал две кружки, поставил их на стол.

- Давай, Дмитрий Степаныч, чайку соорудим. Кипяток знатный, а заварка из брусничных листьев с травками, организму польза, да и с морозу хорошо. - Налив чай в кружки, Прокоп опять уселся за стол, подпер голову кулаком и задумчиво сказал: - Кабы раньше у нас связь была со своими, давно бы про твоего хозяина узнали. Вот ведь, болячка, - хлопнул он ладонью по столу, - ведь мы его подстрелить хотели, когда он по лесозаготовкам шастал! Однако сберегли, чтобы на тебя подозрения не пало, а кабы раньше знать, так расстарались бы и уволокли живьем в лес. Ну, да чего уж… Теперь на тебя надежда.

- Я попробую, - прихлебывая горький напиток, пообещал Сушков. - Только сейчас, думаю, работать станет сложнее.

- Это да, - согласился хозяин явки. - Валенки тебе впору? Забирай. Не новые, конечно, подшитые, зато завоеватели не позарятся…

Домой переводчик шел уже в валенках, неся сапоги под мышкой. Так же холодно мерцали звезды в темном небе, поскрипывал снег, поднявшийся студеный ветер гнал легкую колючую поземку, наметая на дороге небольшие сугробы и разбойно посвистывая в ветвях голых деревьев, словно грозя неведомому путнику, заплутавшему в ночи.

* * *

К станции назначения поезд подходил утром. Ромин продышал в замерзшем окне дырочку и приник к ней глазом, вглядываясь в медленно проплывавшие мимо закопченные пакгаузы, длинные ряды разбитых платформ на соседних путях, высокие, с одной стороны словно зализанные ветрами сугробы с торчащими из них темными свечами столбов телеграфной связи. В коридоре вагона уже суетились пассажиры, противно хныкал чей-то ребенок, беззлобно переругивались два инвалида, поминая матерей Гитлера и Муссолини.

Напарник ушел - его очередь вылезать на мороз с флажками в руке, - а Ромин, наслаждаясь теплом, прикидывал: как сегодня пройдет встреча с нужным человеком? Вдруг тот запоздает, и куда тогда деваться? Вон какое солнце светит за окнами вагона - красное, мохнатое, в ореоле морозной дымки. Прижало, наверное, стужей, никак не меньше минус двадцати, а в дохлой железнодорожной шинельке не очень-то попрыгаешь на улице, да и обувка тоже не для таких морозов, как на Урале.

Если связной запоздает или не придет - беда. Домой к нему заявляться нельзя, а вечером поезд уйдет обратно, и тогда новая встреча состоится не раньше чем через неделю. За это время чего только не передумаешь, каких снов не перевидишь - начнет глодать тебя червь сомнений: отчего не пришел человек в условленное время, что с ним случилось, вдруг взяли?

Нет, такие мысли лучше гнать от себя подальше, не то так нервы измотаешь, что, как последняя пьянь, не сможешь спокойно ложку ко рту поднести, всю похлебку по дороге расплескаешь. А ведь еще работать надо, обязанности справлять, разговаривать с разными людьми, улыбаться им, шутить, интересоваться положением на фронтах и делать вид, что радуешься успехам и огорчен неудачами, хотя все совсем наоборот.

Влез вроде бы в чужую шкуру, приросла она к тебе, стала родной - нигде не жмет, не давит, а вот поди же, лишь стоит задуматься и поволноваться, как вроде отходит она от кожи, эта чужая шкура-личина, и видно тебя самого - голенького, не защищенного, и мысль ужасная бродит: вдруг заметит кто и, как в той сказочке, начнет тыкать пальцем и во все горло орать: "Голый!" А на крик сбегутся… Хотя зачем крик, для НКВД достаточно слабого шепота.

Противно так жить, когда все вокруг чужие - и русские, и немцы, оставшиеся за линией фронта. И никто не помилует, не захочет понять, простить, пожалеть. А ведь бывает: слабнет человек, хочется ему тепла, участия, поплакаться кому-нибудь в жилетку, но некому слово сказать. Даже своему напарнику Ромин полностью не доверял и подозревал, что тот приставлен за ним смотреть - как бы не переметнулся на другую сторону.

"Правильно, - горько усмехнулся он, отодвигаясь от окна, - предатель, он для всех предатель. Если продал одних, то продашь и других, вопрос только в цене, а она известна: собственная жизнь. Ради нее готов на все, лишь бы оставили…"

Прислушавшись к голосам за тонкой перегородкой служебного купе, Ромин нагнулся, проверил, хорошо ли спрятан под полкой ящик с рацией. Убедившись, что все нормально, полез наверх, к багажной полке, стянул с нее свой мешок, развязал. Порывшись в нем, вытащил пистолет, передернув затвор, спрятал оружие под телогрейкой и надел сверху шинель. Застегнувшись, попробовал достать оружие и чертыхнулся - быстро вытащить пистолет никак не удавалось. Пришлось переложить его в карман шинели. Обычно он избегал носить оружие, но тут чего-то дурные мысли набежали, душа с места стронулась, а пистолет как будто придавал спокойствия и уверенности. Правда, если пустишь его в ход, то уже не останется никаких путей к отступлению, ну да чего уж…

Поезд замедлил ход и остановился, громче загалдели пассажиры в коридоре, загремели поклажей, хлопнула дверь тамбура, по ногам потянуло сырым холодом.

Дождавшись, пока все стихнет, Ромин вышел из купе. Напарник выметал мусор. Его усатое лицо покраснело, он часто шмыгал носом и зло матерился сквозь зубы - убирать предстояло еще несколько вагонов.

- Я в город, - проходя мимо, бросил Ромин.

Он спрыгнул на перрон и быстро пошел к вокзальному зданию; мороз обжигал лицо, ветер забивал дыхание, и пришлось поднять воротник шинели, спрятав в него нос. Ромин вышел на привокзальную площадь и смело углубился в переулки. Через несколько минут впереди показался рынок.

Торговали вяло: продавцы отчаянно мерзли, покупатели торопливо перебегали между рядами, грустно поглядывая на выставленные для продажи картины, лампы, подвенечные платья и самодельные зажигалки. Цена высока, поскольку хлеб без карточек дорог, но зато на продукты или табак можно выменять практически любую вещь, а если предложишь еще и бутылку спиртного, тем более.

Бодро сделав круг по рынку, Ромин заметил топтавшегося около одной из немолодых торговок человека в замасленном ватнике и больших серых валенках с самодельными галошами из автомобильных покрышек. Сердце радостно екнуло - пришел!

Осторожно оглядевшись по сторонам - нет ли чего подозрительного, не проявляет ли кто из посетителей рынка повышенного интереса к человеку в ватнике, - Ромин подошел ближе и тронул его за рукав:

- Прикурить не дадите?

Тот достал из кармана спички - деревянный гребешок, военное производство, - отломил одну и протянул Ромину.

- На! Чиркнуть нечем. Табачку не найдется? Хотя бы на одну закруточку?

- Холодно здесь. Отойдем, насыплю.

Они пошли к выходу с рынка. По дороге Ромин несколько раз оглянулся, но на них никто не обратил внимания. Несколько успокоившись, он завел связного в первое попавшееся парадное старого дома. Достал пачку махорки, сунул ему в руки.

- Держи, а то еще увидит кто. Принес? Давай скорее.

- Да, - прижав к груди пачку махры, человек в ватнике подал Ромину туго свернутую бумажку. - Тут пробы воды, шлака и данные о присадках. Когда будете в следующий раз?

- Через неделю, - Ромин спрятал бумажку и выглянул из подъезда: улица была пуста. - Лучше приходите на вокзал. Там у поездов народу больше, особенно когда отправление или состав подают. На рынке стало неудобно встречаться. Сможете?

- Постараюсь, - засовывая пачку табака в карман брюк, ответил связной. - К следующему разу добуду анализы проб металла. Денег привезите.

- Ладно. Все, расходимся.

Ромин первым выскочил на улицу и шустро пошел к вокзалу. Немного подождав, вышел и человек в ватнике. Поглядев вслед уходящему железнодорожнику, он направился в сторону заводов и вскоре затерялся среди домишек окраины.

* * *

Профессор жил на Садовом кольце, недалеко от прежней Сухаревки, и Волков решил отправиться к нему пешком: какой уж тут путь - пройтись до Сретенки, а там переулками.

Выйдя из подъезда, он минутку постоял, полной грудью вдыхая свежий морозный воздух. После прокуренных кабинетов на улице слегка закружилась голова, возникло шальное желание сделать приличный крюк через улицу Кирова и Бульварное кольцо - подышать, размяться, проветрить голову от постоянного недосыпания казарменного положения. Дома он бывал редко, раз в две-три недели - взять смену белья, помыться, немного отоспаться, если позволяли дела и начальство.

Родные уехали в эвакуацию, квартира стояла пустая и пыльная, с нежилым сырым запахом. Антон вынимал из почтового ящика редкие письма, поднимался к себе, ставил на плитку чайник и нетерпеливо надрывал конверты, желая скорее прочесть написанные матерью строчки - как они там? Можно считать, его родным повезло: муж сестры Иван забрал их с собой при эвакуации дипломатического корпуса, а позже Антон переслал им свой офицерский аттестат. Но как редко удавалось зайти в свою квартиру!.. Опустив руку в карман шинели, Волков нащупал ключи от дома и, грустно улыбнувшись, зашагал мимо клуба имени Дзержинского к Садовому кольцу.

Снег на улицах начал немного оседать, потерял свою белизну, потемнел и сделался жестким, а в воздухе явственно пахло весной - пусть еще далекой, но неизбежно должной прийти второй военной весной. Какой она будет? Конца войны пока не видно, довоенные заверения о том, что будем воевать малой кровью и на чужой территории, вспоминать теперь не принято и, более того, просто опасно.

Накрепко забыт и прежний громкий лозунг: "Через неделю Варшава, через две недели - Берлин". Нет, в Берлин мы, конечно, придем, но когда? И сколько еще эта дорога потребует жертв на фронте и в тылу?

Помнится, в начале войны в своих речах, посвященных двадцать четвертой годовщине Великого Октября, произнесенных на военных парадах в Воронеже и Куйбышеве, маршалы Тимошенко и Ворошилов ни словом не обмолвились ни о потерях, ни о прежних лозунгах. Товарищ Сталин, выступая с докладом на совместном торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся с партийными и общественными организациями города Москвы шестого ноября сорок первого года, сказал, что за первые четыре месяца войны мы потеряли убитыми триста пятьдесят тысяч и пропавшими без вести триста семьдесят восемь тысяч человек, а раненых имеем миллион двадцать тысяч. За этот же период враг якобы потерял убитыми, ранеными и пленными более четырех с половиной миллионов человек.

"Не может быть сомнений, - категорично заявил председатель Государственного Комитета обороны товарищ Сталин, - что в результате четырех месяцев войны Германия, людские резервы которой уже иссякают, оказалась более ослабленной, чем Советский Союз, резервы которого только теперь разворачиваются в полном объеме".

Антон невольно поежился. Резервы, конечно, разворачивались, но считать Германию ослабленной было, мягко говоря, несколько преждевременно. Да, об этом нельзя говорить, но думать ему никто запретить не может - думать, сопоставлять и анализировать. В сорок втором немцы опять перешли в наступление и нанесли серьезные удары, да и Сталинград потребовал от страны предельного напряжения всех сил.

Назад Дальше