Мои погоны - Юрий Додолев 6 стр.


В тот день на вечерней поверке Казанцева не было. Я решил, что он слег, и дал волю воображению. Представил себе, как после разговора с Коркиным старшина пришел в каптерку, тяжело опустился на табуретку. Его голова наливалась свинцом, по телу пробегала дрожь - предвестница приступа. Я считал Казанцева честным, справедливым человеком и решил, что внутри у него, должно быть, все клокотало: он воочию убедился, что нарушается инструкция, согласно которой солдатам полагается определенное количество продуктов - ни грамма больше, ни грамма меньше. Если бы инструкция предусматривала другую раскладку, более скудную, то Казанцев, наверное, не возмущался бы, потому что все инструкции были для него священны, неуклонно выполнялись им. Из-за пристрастия к инструкциям над старшиной многие посмеивались. Казанцев знал об этом, но "перевоспитаться" не мог, а может, не хотел - он считал инструкции основой воинской службы, о чем заявлял неоднократно.

Перед отбоем, прихватив меня с ведром и шваброй, Коркин стал толкать речь. Мимо пробегали солдаты. Одни усмехались, другие сочувствовали мне. Я слушал лейтенанта вполслуха. Он заметил это, рассердился, влепил мне три наряда вне очереди.

- За что? - воскликнул я.

- За это самое, - пророкотал Коркин и ушел.

Утром на доске приказов и объявлений появилась карикатура: длинный и худой солдат, растерянно озираясь, держит в одной руке ведро, в другой - швабру. Под карикатурой было написано:

Вот он - любитель пререканий.
Он столько нахватал взысканий,
Что будет скоро, очень скоро,
В роте штатным полотером!

Паркин от радости ног не чуял - мотался по казарме, хватал ребят за руки, тащил их к карикатуре:

- Поглядите-ка, хлопцы, как Саблина раздраконили!

Ярчук взглянул на карикатуру, ухмыльнулся. Встретившись с моим взглядом, нахмурился. Сказал Паркину:

- Тебя тоже следовало бы!

Петров вначале посмотрел на меня, потом на карикатуру:

- Похож.

Он не смеялся. Он лучше других понимал, что прием на слух - дело хитрое.

Сам Витька на слух принимал отлично. За это его хвалил-нахваливал Журба, ставил в пример.

Казанцев долго разглядывал карикатуру, хмурился, сердито посапывал. Старухин ничего не сказал. А Коркин "отреагировал" в тот же день. Столкнувшись со мной в коридоре - нос к носу - он сказал, не ответив на приветствие: "Зайди-ка!" - и отомкнул большим ключом дверь своего кабинета - просторной комнаты, увешанной плакатами и транспарантами, отчего она казалась завернутой в кумач. В комнате все блестело, все было новеньким, словно только что купленным, даже подшивки и те были новенькими - ни помятых уголков, ни пятен.

- Как же так? - спросил лейтенант, грузно опустившись в кресло, стоявшее во главе огромного стола, накрытого красной материей. - Хотел в комсомол вступить, а угодил в карикатуру?

- Это не карикатура, - возразил я. - Это дружеский шарж.

- Какой такой шарж? Рано тебе в комсомол вступать - вот что. Обмозгуй это на досуге. А теперь ступай.

11

Три наряда доконали меня - я стал спать даже в строю. На четвертый день, когда до отбоя осталось минут двадцать, подумал: "Ну и высплюсь же сегодня!"

Выспаться не удалось. Вместо команды "отбой", прозвучало:

- Первая рота, в баню!

Раз в десять дней и каждый раз ночью - днем мылось гражданское население - нас гоняли в баню, построенную еще до революции на окраине города купцом-филантропом - в ту баню, в которой я продал гражданскую одежду. Первое время старуха банщица встречала меня льстивой улыбочкой, спрашивала - нет ли еще чего? Убедившись, что у меня ничего нет, она потеряла ко мне интерес.

Баня была длинной, как амбар, с маленькими окнами. Вместо деревянных лавок в мыльном отделении стояли каменные лежаки с выбоинами, шершавые и холодные. От одного прикосновения к ним кожа покрывалась пупырышками.

Перед входом в мыльное отделение старшина раздавал мыло - полужидкое, коричневое, напоминавшее остывший столярный клей. Казанцев черпал мыло из бачка столовой ложкой, стряхивал в подставленные пригоршни.

"Был бы это джем", - каждый раз думал я и нюхал мыло. Пахло оно керосином, пены почти не давало, но грязь сдирало, как рубанок стружку.

Войдя в мыльное отделение, я разомлел и решил покемарить хоть десять минут.

Колька намазался мылом, присобачил к бедру мочалку, стал прыгать, изображая дикаря. Ивлев тоже намазался мылом, тоже привязал к бедру мочалку и тоже стал прыгать.

Это понравилось всем, и вскоре вся наша рота превратилась в сборище дикарей, исполнявших ритуальный танец. Ребята резвились вовсю: им никто не мешал - старшина и сержанты с нами не мылись. Казанцев обычно сидел в предбаннике и изучал очередную инструкцию, отпечатанную на машинке, а сержанты, сойдясь в кружок, обсуждали свои сержантские дела.

Я мыться не собирался. Ошпарив лежак кипятком, растянулся на нем, расслабив мускулы. Покемарить не дали - самым бесцеремонным образом меня согнали с лежака: их не хватало, кое-кому приходилось мыться на полу, поставив перед собой шайку. Я выругался, побрел искать укромный уголок. Обнаружил подходящее место в проходе - он вел в парильное отделение. Парилка работала только днем, сейчас из нее струился теплый воздух. Я забрался в какую-то нишу и тотчас уснул…

- Саблин? - услышал я сквозь сон. Понял: меня ищут, но разомкнуть веки не смог.

- Вот он! - Кто-то дернул меня за ногу.

Я вылез, уставился на Ярчука.

- Шевелись, Саблин, шевелись! - взволнованно проговорил он. - Старшина психует - житья нет.

Оказалось, все вымылись, оделись, а меня нет. Казанцев зловеще произнес:

- Ну-у…

Все сразу поняли, что обозначает это "ну-у".

- Может, Саблин к бабам махнул? - предположил Паркин.

- Соображай! - Казанцев показал на мое барахло - оно сиротливо лежало на отполированной голыми задницами скамье.

Когда я вошел, старшина крикнул:

- В строй!

Я потянул руку к одежде.

- Как есть! - громыхнул Казанцев.

Рота шевельнулась и снова замерла.

"Голым так голым", - подумал я и встал в строй.

Прозвучала команда "смирно", и я получил еще три наряда.

От обиды чуть не заревел. Когда мы пришли "домой", старшина подозвал меня и сказал, глядя в сторону:

- К исполнению приступишь через неделю, когда отоспишься. Поня́л?

Незаметно наступила весна. По ночам подмораживало, днем с длинных и ломких сосулек стекали капли. Сияло солнце, наполняя сердце радостью. Эхо победных салютов докатилось до нашего полка: солдат стали лучше кормить, да и Журба подобрел - наказывал меньше, можно было отдохнуть от внеочередных нарядов.

Лед на Волге посинел. Река вздулась - вот-вот выплеснется.

Весной уехал на фронт Петров. Я запомнил тот день - в тот день вскрылась Волга.

Колька был первой ласточкой. Он настолько освоил радиодело, что стал принимать сто тридцать знаков в минуту - больше, чем Журба.

- Превосходный слухач! - сказал о нем сержант, когда мы прощались с Колькой.

Петров пожимал нам руки, обещал писать. Я не очень верил, что он напишет. Все обещают писать, когда расстаются. А потом: новая обстановка, новые друзья - и…

Колька уезжал вечером. Днем нас повели смотреть ледоход. Мы строем прошли по улицам города, залитого весенним солнцем.

- Песню! - потребовал старшина.

Несколько секунд рота шла молча, печатая шаг. Красиво шла - я чувствовал это. Мы предвкушали песню. Мы хотели петь. Запевала вывел задорно и звонко:

- Здрав-ствуй, ми-ла-я Ма-ру-ся…
- …здрав-ствуй, цве-тик го-лубой! -

грянула рота.

Прохожие поворачивали головы и - кто с улыбкой, кто с грустью - смотрели на нас. А мы шли и шли, расплескивая грязь, накопившуюся в выбоинах.

Мелькнуло и тут же исчезло посеревшее, вздувшееся тело реки. Рота взошла на косогор и остановилась.

- Ра-зойдись! - скомандовал старшина.

Ряды шевельнулись и распались, словно карточный домик.

С обрыва Волга была видна, как на ладони. Лед, смешанный с мокрым снегом, чавкал, приподнимался, будто кипящая в котле каша. Огромные льдины, встав на "попа", таранили друг друга, валились набок, подминая под себя обломки, резали острыми, как форштевни, краями тело реки, громоздились одна на другую, образуя холмы. Возле моста бухали взрывы, расчищая реке путь. Лед все напирал, напирал - могучая русская река проснулась.

Я глядел на ледоход и думал: "Вот она, силища! Черта с два, победишь народ, у которого есть такая река. Как хорошо, что я гражданин СССР! У нас все большое - реки, озера, леса. И люди наши такие же - рослые, выносливые, сильные! А если кто из нас и невелик ростом, то сердце у него большое, одним словом, хорошее сердце".

Колька стоял около меня - притихший, сосредоточенный. Он, видимо, думал о том же, о чем и я. Даже на Фомина ледоход подействовал: в его глазах появилось что-то хорошее, доброе.

Казанцев смотрел на ледоход с неодобрением. Я решил: ледоход для него хаос, беспорядок, то, что он терпеть не может.

Вечером Старухин дал мне "увольнительную", и я пошел провожать Петрова. Колька не скрывал своей радости. Да и как было не радоваться, когда он уезжал на фронт - туда, куда стремился и я? Стало вдруг обидно, что его, а не меня отправляют на фронт. "Проклятый прием на слух, - подумал я. - Хоть отчислили бы поскорее, - только хлеб даром перевожу".

Загудел паровоз, будто выкрикнул что-то. Колька вскочил на подножку:

- До свидания, Жорка! Я напишу тебе. А в крайнем случае после войны встретимся. Адрес мой помнишь?

- Помню! - Я почувствовал - навертываются слезы.

Получить от Кольки письмо я не успел: через пять дней меня, наконец, отчислили.

12

Пересылка, куда доставил меня неразговорчивый, малообщительный, очень курносый старший сержант, с которым я до этого не встречался, помещалась на окраине Горького в двухэтажном бараке с выпирающими, словно скулы, стенами. Казалось, кто-то большой и сильный надавил на барак, отчего он сплющился, округлился, стал похожим на допотопное животное, собирающееся рожать.

Пересылка и впрямь рожала солдат и младших командиров. Они выкатывались по трое в ряд с вещмешками и скатками через плечо из ворот, обитых железными планками. Солдаты и младшие командиры, как догадался я, направлялись или в учебные подразделения, или туда, где формировались маршевые роты.

Обитые железными планками ворота, массивные и прочные, придавали бараку сходство с засекреченным объектом. Это сходство усиливала высокая изгородь, опутанная колючей проволокой, и проходная с узкой дверцей - возле нее и днем, и ночью стояли, сменяя один другого, мордатые сержанты с автоматами на груди; они грозно покрикивали на всех, кто приближался к ним на расстояние менее пяти метров или, как говорили на пересылке, на три обмотки.

Внутри барак напоминал муравейник. По скрипящим деревянным лестницам сновали солдаты и младшие командиры с озабоченными лицами, с ожиданием, застывшим в глазах: пересылка была для сотен людей "исходным рубежом", с которого начинался новый этап солдатского пути, часто ломавший все планы, мечты, надежды, приносящий одним радость, другим огорчение.

Чаще всего на пересылке звучали две команды: "выходи строиться" и "разойдись". По команде "выходи строиться" солдаты и младшие командиры срывались с нар и, рассчитавшись с первого на второй, ныряли в черную прорубь двери навстречу своей судьбе. Команда "разойдись" швыряла людей на освободившиеся места, на нары, точно такие же, на которых я спал вчера, только без матрацев.

Воздух был спертым, тяжелым. Он показался мне густым. Густоту создавал многоголосый гул, какой обычно бывает на вокзалах, когда одновременно говорят тысячи людей. Тускло светили лампочки, мохнатые от пыли. Электричество в бараке горело даже днем: солдатское общежитие не имело окон, только две двери, из которых одна вела в нужник с прорезанными в досках ячейками, другая во двор, где стояли сержанты с автоматами на груди.

Окна были только в кабинетах, расположенных на антресолях, опоясавших солдатское общежитие четким прямоугольником. Иногда на антресолях появлялись офицеры - работники пересылки. Опершись на перила, они курили "гвоздики" - тоненькие папироски и без всякого интереса смотрели на солдат и младших командиров, копошившихся внизу.

В помещении воняло дезинфекцией. Дезинфекцией пахло все - нары, стены, лестницы и даже солдаты и младшие командиры. Казалось, весь воздух пропитан дезинфекцией. Запах хлорной извести щекотал ноздри, вызывал желание чихнуть.

Сопровождающий уверенно поднялся по крутой, узкой лестнице на второй этаж и так же уверенно толкнул обитую железом дверь, на которой висела написанная от руки табличка: "Посторонним вход воспрещен!"

Та уверенность, с которой старший сержант поднялся по лестнице и толкнул дверь, подтверждала: на пересылке он свой человек. Я еще не успел осмыслить это, как очутился в маленькой комнате с решеткой на окне и лампой на длинном шнуре. Абажур напоминал перевернутую эмалированную тарелку, он висел так низко, что чуть не касался стола. За столом сидел, старательно выводя буквы, писарь с влажными прилизанными волосами.

- Привет, Сычев, - сказал сопровождающий, остановившись около стола. - Принимай еще одного.

- Привет, - отозвался писарь, не отрывая глаз от лежащего перед ним листка.

Сопровождающий покопался за пазухой, извлек сложенную вчетверо бумажку, отдал ее писарю. Тот взял бумажку левой рукой - правой продолжал выводить буквы. От усердия он высунул кончик языка: писанина, видимо, доставляла этому человеку удовольствие.

- Кончай, Сычев, - сказал сопровождающий.

- Сейчас! - отозвался писарь. Изобразив на листе завитушку, с сожалением отложил перо. Прочитал документ, который отдал ему сопровождающий, настрочил расписку. Все это он проделал не спеша, старательно. Я подумал: "Эти люди передают меня один другому, словно арестанта".

Мельком взглянув на расписку, сопровождающий сунул ее на прежнее место - за пазуху, козырнул писарю и ушел, не попрощавшись со мной. Я почему-то обиделся, решил, что сопровождающий - невоспитанный человек.

Как только старший сержант вышел, писарь схватился за перо и снова стал выводить буквы, высунув кончик языка. Обо мне он, казалось, позабыл. Я напомнил о себе легким покашливанием.

- За что отчислили? - спросил писарь, не поднимая головы.

- Прием на слух не пошел, - ответил я.

- Так. - Писарь кивнул, положил руку на волосы: они высохли, стали налезать на лоб. Одной рукой писарь прижимал волосы, другой продолжал строчить. - Отсюда только таких и отчисляют. Теперь в маршевую загремишь.

- Я и хочу этого!

- Да? - Писарь уставился на меня.

- Так точно!

Писарь усмехнулся, пожал плечами. Не снимая руки с волос, сказал:

- Занимай место на нарах. Понадобишься - вызовем.

Я спустился вниз в солдатское общежитие, порыскал по сторонам глазами, отыскивая укромный уголок, в котором никто не мешал бы помозговать: хоть я и понимал, что придется покинуть Горький, это крепко ударило меня по самолюбию, унизило в собственных глазах.

Размышляя об этом, я брел вдоль нар, волоча по полу "сидор".

- Эй, кореш, греби сюда! - услышал я.

Безбровый парень лет двадцати трех с плутоватыми глазами, одутловатостью на лице, появляющейся от долгого пребывания в тесном, душном помещении, приглашал меня к себе.

Пригнувшись, чтоб не ушибиться о настил, переступая через спящих, сопровождаемый бранью, я добрался до безбрового парня; он потеснился, освобождая мне место подле себя.

- Откуда родом, кореш? - спросил парень.

- Москвич.

- Землячок. - Безбровый подмигнул мне.

- Ты тоже москвич? - Я обрадовался, потому что чувствовал себя очень одиноким среди сотен людей, одинаково одетых, одинаково остриженных, с одинаково торчащими ушами.

- Нет, - ответил парень. - Мне, кореш, все земляки. Детдомовец я. Без роду и племени. И фамилия моя Безродный. А зовут Гришкой. А тебя как?

Я представился.

- Выходит, как в Одессе говорят, Жора подержи макентош?

- Ты и в Одессе бывал?

- Ты лучше спроси, кореш, где я не бывал. - Гришка потянулся, снова ощупал взглядом мой "сидор". - Пожрать у тебя не найдется?

Эта бесцеремонность покоробила меня: все солдаты получали одинаковые пайки, никогда не клянчили друг у друга. Я подумал, что Гришка нахал, но развязал "сидор", вынул хлеб и селедку - сухой паек, выданный мне утром перед отправкой на пересылку.

Гришка извлек из кармана перочинный нож, ловко разрезал хлеб на две равные доли.

- Насчет жратвы плоховато тут, - разъяснил он и вонзил в горбушку большие, тронутые желтизной зубы. - Я, кореш, второй месяц кантуюсь по пересылкам. Два раза чуть с маршевой не уплыл.

Гришка принадлежал к той немногочисленной категории солдат, которые всю войну околачивались в тылу, кочуя с пересылки на пересылку, из одного запасного полка в другой. Когда на фронт отправлялись маршевые роты, у таких, как Гришка, неожиданно повышалась температура, начинались рези или приключалось с ними что-нибудь другое.

Раскусил я Гришку немного погодя, а сейчас просто удивился, что он, крепкий и сильный парень, не стремится на фронт. Так и спросил.

- А мне и тут не пыльно, - ответил Гришка и отвел глаза.

Меня это не устраивало. Поэтому я сказал, что хочу на фронт.

- Нет ничего проще! - воскликнул Безродный. - К майору Усманову обратись. Вон его дверь. - Гришка показал на дверь, обитую дерматином. - Майор только вошел к себе.

- Попытаю счастья. - Я поднялся.

- Прямо сейчас?

- Прямо сейчас.

- Не торопись. Еще успеешь на фронте побывать. Там сейчас такая заварушка, что…

- Пойду! - твердо сказал я.

Майор Усманов - желтолицый, узкоглазый офицер - молча выслушал меня, спросил фамилию, что-то пометил на лежащем перед ним листке.

- Разрешите идти, товарищ майор?

- Идите.

Я повернулся через левое плечо и, демонстрируя выправку, рубанул строевым к двери. Спиной чувствовал - майор одобрительно смотрит вслед.

- Ну, как? - спросил Гришка, когда я снова забрался на нары.

- Вроде бы порядок.

- Придурок ты. Видать, у тебя шарики не работают.

- Война идет, - сказал я.

- Вот я и говорю - придурок. - Гришка помолчал. - не боишься, что убьют?

До сих пор я не думал об этом. И вот почувствовал - заколотилось сердце, ладони стали липкими.

- Для меня главное - жизнь, - продолжал Гришка. - только придурки не любят жизнь.

Это возмутило меня.

- Значит, я глупее тебя?

- Конечно.

- Сука! - Я психанул, навалился на Гришку, стал колотить по его спине кулаками.

Меня оторвали от него. Потирая шею, Гришка проскулил:

- Он малость того… Я ему ситуацию объяснил, а он…

Майор Усманов дал мне наряд вне очереди. Когда все уснули, я взял швабру, ведро и начал драить пол.

Назад Дальше