Вот в такую же осеннюю ночь, когда Шугаев сидел в своем кабинете и читал статью Сталина о коллективизации, раздался выстрел в окно, и пуля, пробив легкое, засела под сердцем. Районный врач Некрасов спас ему жизнь, но пуля так и осталась где-то под сердцем. Тогда Владимиру Дегтяреву было всего одиннадцать лет; он пришел в больницу с пионерской делегацией и от имени отряда дал клятву бороться за победу колхозного строя. Шугаев раньше заведовал их школой и полюбился им своим уменьем разговаривать с ними, как со взрослыми, равными себе людьми. И теперь Шугаеву было приятно видеть возмужавшим того мальчика, которому он внушал, что жить нужно для большого дела.
Но хотя Шугаев сам вызвал Владимира на разговор о недостатках "Искры", ему было неприятно слышать то, что говорил юноша, потому что Шугаев предполагал, что будут говорить о недостатках внутренней жизни колхоза, а молодой Дегтярев вдруг заговорил о Шемякине, и теперь создавалось впечатление, что и райком что-то проморгал, и тут уже начиналась критика работы его самого, Шугаева. И Огурцов уже подмигивал: что вот, мол, мальчишка учит тебя, а ты молчишь… И у Шугаева где-то, в потаенной глубине души, заныло, как от тупого удара, и уже закипала досада и на юношу и на себя за то, что сам же подогрел молодого Дегтярева на выступление, и на Огурцова, который своими подмигиваниями раздувал тлевшую в нем искру раздражения…
Владимир Дегтярев продолжал говорить, время от времени закидывая рукой густые волосы, спадавшие на крутой, упорный лоб.
- Мы отвечаем за всех… за всю нашу великую страну. И мы, искровцы, только вместе со всеми… со всем нашим народом придем к истинному большому человеческому счастью…
- Этак вы договоритесь, что мы будем счастливы лишь тогда, когда все негры Америки найдут свое счастье! - воскликнул Огурцов и визгливо, неестественно расхохотался.
Но никто не улыбнулся.
- Да, я думаю и о неграх, - спокойно сказал Владимир Дегтярев. - И ничего смешного в этом не вижу.
Огурцов поперхнулся, закашлялся, щеки его налились кровью, и Шугаев подумал, что он похож на беса.
Вопрос о положении в Шемякине уже обсуждался на предыдущем заседании райкома, и было решено укрепить правление колхоза. Шугаев мог бы дать эту справку и оборвать выступление Владимира Дегтярева. Но Шугаев молчал, понимая, что Владимир прав, говоря, что заботиться о Шемякине должен не только райком, но и колхоз-сосед, что эта взаимная помощь и есть самое главное.
Шугаев встал и с минуту молчал, преодолевая раздражение и против Огурцова и против себя за то, что упустил то важное, о чем сказал Владимир Дегтярев, и раздражение против этого юноши, который поправлял его, секретаря райкома. А Огурцов уже потирал руки в сладостном ожидании, что Шугаев сейчас ударит этого юношу тяжелой лапой своего авторитета и от мальчишки останется только мокрое место.
Шугаев молчал еще и потому, что он поднялся слишком резко и его малоемкие легкие захлебнулись, а сердце застучало, заторопилось.
- Вы, Володя… Извините уж, что так называю вас, - с улыбкой проговорил наконец Шугаев глуховатым, низким голосом. - Вы, Владимир Николаевич, - поправился он, чувствуя, что давно утерял право называть юношу запросто Володей, и желая подчеркнуть свое уважение к нему, как к равному, - вы правы, конечно… Мы должны шире смотреть на вещи… И думать о большом счастье. Маленькое у нас есть, и это хорошо… Но мы не мещане, чтобы успокоиться на достигнутом. Кто за то, чтобы внести в резолюцию мысль, высказанную товарищем Дегтяревым-младшим?
Все подняли руки. Огурцов провел ладонью по голому черепу, и нельзя было понять: то ли он голосует вместе со всеми, то ли почесывает лысину.
Лишь один Николай Андреевич не поднял руки. Она так и осталась лежать на коленях, большая, тяжелая, властная, в узлах вздувшихся вен.
Ветеринарный врач Тарас Кузьмич Протасов сказал унылым, скрипучим голосом:
- У нас, помню, была ленивая лошаденка. Отец бывало привяжет клок сена к концу оглобли, лошаденка тянется за сеном и бежит… Так оно и счастье: висит перед глазами, а не ухватишь. А все-таки - воленс-ноленс - бежим. Хе-хе-хе!
- Удивительный ты человек, Кузьмич, - сказал со вздохом Шугаев, - словно ядом капаешь в душу.
- Я еще задержусь с Шугаевым, - сказал Николай Дегтярев сыну. - Ты поезжай с Тарасом Кузьмичом.
В комнате остались лишь Шугаев и Дегтярев. Несколько минут сидели они в молчании, не глядя друг на друга, но думая об одном и том же.
- Обиделся на сына? - спросил Шугаев, с улыбкой взглянув на Дегтярева.
- На него я не в обиде… Молодость. А вот на тебя, Иван Карпович, обиделся я…
- За что же?
- Сам знаешь, сколько муки я принял за двадцать лет… Не для себя из кожи лез. Для людей… чтоб всем людям в нашем Спас-Подмошье жилось сытно… А выходит, что неправильно я дело веду, - угрюмо проговорил Дегтярев. - Я жизни своей не жалел… - голос его дрогнул.
- Помню, Николай Андреевич… Все помню, - тихо сказал Шугаев.
И обоим им вспомнилась осень тысяча девятьсот двадцатого года, утро праздника Октябрьской революции. По грязной кривой улице Спас-Подмошья шагают с красным знаменем члены сельскохозяйственной артели "Искра", созданной накануне. Знамя несет Николай Дегтярев, а за ним идут все члены артели с семьями: с женами, детьми и стариками - тридцать семь человек. Шел среди них и Шугаев - единственный комсомолец в деревне и первый крестьянский парень, поступивший в педагогический институт. Он нес плакат, на котором крупными буквами было написано: "Из искры возгорится пламя".
Искровцы шли по деревне, на них издали смотрели люди и усмехались, а на крыльце лавочника Несмашного ударили в сковороду. Но искровцы, заглушая смех и звон, запели:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Пели, собственно говоря, только трое: Дегтярев, его жена - учительница Анна Кузьминична - и Шугаев, остальные на знали слов, но эти три голоса звучали так громко и уверенно, что смолкли и дребезжащий звон сковороды и язвительный смех.
Лишь мы - работники всемирной
Великой армии труда -
Владеть землей имеем право,
А паразиты - никогда!
Искровцы подхватили самые близкие их сердцу слова:
Владеть землей имеем право!
И теперь уже все - старики и дети, юноши и матери - повторили эти слова, а кто-то дрожащим голосом опять запел:
Лишь мы - работники всемирной…
Так и шагали искровцы по деревне, бессчетно повторяя только эти слова, и нестройные голоса их сливались в грозном и торжественном гимне тружеников земли.
А ночью загорелась изба Николая Дегтярева, и в огне погиб младенец Васютка - первая жертва, принесенная Дегтяревыми на алтарь великой идеи.
- Тебе-то вот легко, Иван Карпович. Сказал на заседании, что Дегтярев, мол, только в свое корыто смотрит, в резолюцию записал… А мне перед народом как теперь оправдаться? - обиженно проговорил Николай Андреевич.
- Мне легко? - изумленно воскликнул Шугаев, покачивая головой. - Смотрю я на тебя, Николай Андреевич, и удивляюсь: мужик ты серьезный, умный… а в беса еще веришь и бесу служишь…
- Какому бесу? - с таким же изумлением спросил Дегтярев. - Я, слава тебе господи, ни в бога, ни в черта не верю…
- Нет, веришь. В беса веришь и служишь ему, - серьезно повторил Шугаев. - В беса самолюбия… Он вот тут, - Шугаев покрутил рукой возле сердца, - тут живет… И как чуть тебя заденет что-нибудь, так он и начинает сверлить… Ведь сверлит?
Дегтярев молчал.
- Сверлит, знаю… Я вот тоже его сегодня рукой все прижимал, воли ему не давал… Ему только дай волю - пойдет такие штуки выкомаривать. На то он и бес… Ты думаешь вот, мне легко было… А мне тяжелей было, чем тебе. Я-то ведь секретарь райкома, сижу, слушаю, а бес и давай сверлить: "Что же ты, такой-сякой-разэтакий, молчишь? Дай сдачи ему, мальчишке этому, ведь он под тебя подкапывается, твой авторитет уронить хочет, а себя выставить, поднять себя над тобой…" Я его, беса, рукой вот так зажимаю, а он, гляжу, уже в образе Огурцова мне подмигивает и опять свое: да какой же ты, мол, после этого секретарь? Секретарь райкома умней всех… сильней всех, а тут тебя мальчишка учит… Чувствую, ноги у меня задрожали, так вот и хочется вскочить, крикнуть Владимиру: "Молокосос!" А я держу его, беса… Ну, кое-как справился, - Шугаев улыбнулся и, устало потягиваясь, сказал: - Силен бес!
Он взял со стола книгу и, протягивая Дегтяреву, сказал:
- Читай. Прямо с четвертой главы начинай… Тогда все поймешь и не будешь в обиде ни на меня, ни на сына… Сын у тебя хороший. Эх, если бы мне такого. - Шугаев с грустью вздохнул, помолчал и опять улыбнулся: - А против беса самое верное средство, знаешь, какое?
- Какое? - с любопытством спросил Дегтярев, как спрашивает больной, уже перепробовавший все лекарства.
- Записывай, - строго сказал Шугаев, пододвигая ему блокнот, и Дегтярев, подчиняясь его властному голосу, взял карандаш. - Ошпаривать беса самолюбия крутым кипятком самокритики. Ну, записывай, записывай! Первый слог "са", второй - "мо", написал? Третий слог "кри", четвертый…
Дегтярев швырнул на стол карандаш и, громыхая сапогами, вышел из кабинета, а Шугаев хохотал, глядя ему вслед, и прижимал рукой что-то живое на своей впалой груди.
Было так темно, что Дегтярев не увидел лошади, которая стояла возле крыльца, в двух шагах. Кобылица тихо заржала и нетерпеливо рванулась с места, звеня подковами о камни.
- Соскучилась, Ласточка, - ласково сказал Дегтярев, подвязывая повод, и потрепал рукой по теплой шее лошади.
Она фыркнула, потерлась мордой о его плечо, и от лошади, от сена, которое Дегтярев разровнял в тележке, чтобы удобнее было сидеть, и от ременных вожжей, пропитанных дегтем, успокаивающе повеяло привычными запахами.
Взобравшись на тележку, он облегченно вдохнул остуженный первым заморозком октябрьский воздух.
Дегтярев ничего не видел вокруг и не правил лошадью: она сама знала дорогу домой. Вот прогремели под колесами последние камни булыжной мостовой, тележка накренилась, и колеса зашипели в густой грязи проселка. Дегтярев знал, что Ласточка огибает кусты, чтобы миновать канаву, и сейчас повернет на гать, к лесу. И точно, колеса застучали по бревнам настила.
Лошадь шла осторожно, но уверенно, и Дегтярев вспомнил, как он выращивал ее, запрягал первый раз, объезжал, не спал ночей, ожидая от нее первого жеребенка… Воспоминания унесли его в далекие дни, к истокам жизни, полной мучительного труда, тревог и лишений, когда с терпеливой верой в лучшую жизнь ели хлеб из лебеды и древесной муки.
"Ты поел бы того хлеба, тогда узнал бы, какое оно - счастье, - возражал он в мыслях сыну. - Ты вырос на всем готовом. Ты не знал ни голода, ни нужды, ни боли в спине от косьбы с зари до зари, ни кровавых мозолей, ни слез. Ты не знал страха перед злой силой, правившей миром, не стоял на коленах перед иконой, вымаливая пощаду от пожара и засухи, от глада и мора… Ты думаешь, нам было легко восстать против бога? Против собственности? Против несправедливости? Против всего, что держалось на земле тысячи лет? Нас жгли, но мы стояли на своем… И мы дали тебе счастье. Что же тебе еще нужно?"
Тележку сильно дернуло вбок, и лошадь, глухо охнув, шумно упала. Дегтярев соскочил с тележки, бросился к лошади, приговаривая:
- Ну, Ласточка! Ну, милая!..
Лошадь рванулась и замерла. Дегтярев ослабил чересседельник, хотел развязать супонь, но клещи хомута погрузились в грязь. Дегтярев нащупал кончик ременной супони, потянул, но она намокла, захлестнулась, и он никак не мог развязать ее. Разрезать? Было жаль новой супони. Он снова попытался поднять лошадь, тянул за повод, повторяя:
- Ну, подымайся! Ну, милая!
Но лошадь лежала неподвижно. "Стало быть, маклак себе выбила", - подумал Дегтярев. Приходилось разрезать супонь, но не было ножа. Дегтярев вспомнил про пузырек, который ему дала Анна Кузьминична на лекарство. Но в аптеку он так и не смог зайти: заседание затянулось. Дегтярев разбил пузырек о колесо и осколком перепилил супонь.
Попрежнему ничего не было видно кругом. Дегтярев все делал ощупью. Он распряг лошадь, но она продолжала лежать, все глубже утопая в грязи. Упала она перед мостиком, в самом топком месте. Отсюда до колхоза было километра три. Бежать в колхоз за помощью? Но, пока дойдешь да обратно, лошадь может захлебнуться в грязи…
"Надо поднимать", - подумал Дегтярев и снял с себя теплый ватный пиджак. Он решил подлезть под лошадь и приподнять ее на спине, рассчитывая, что лошадь сама поднимется, как только почувствует, что ей помогают. И он принялся выгребать руками густую грязь из-под лошади, прокапывая канавку. Наконец он просунул одну руку под лошадь и полез в эту канавку. Лошадь, чувствуя, что ей помогают, стала тужиться, пытаясь подняться, и Дегтярев протиснулся под живот лошади, но вдруг ноги ее подломились, она всей тяжестью рухнула на Дегтярева и вмяла его голову в грязь.
Дегтярев рванулся, но не мог выдернуть голову из-под лошади. В рот и в нос набилась грязь, он задыхался.
"Конец… Зачем полез?" - мелькнула запоздалая мысль, и на мгновение он увидел строгое, осуждающее лицо сына. Дегтярев старался просунуть голову по другую сторону лошади, хотя это было опаснее, чем пятиться назад. Но это движение вперед было необходимо, чтобы поднять лошадь, - от этой цели он не отступал. Им овладело какое-то безумное упорство: поднять лошадь или уже не подняться самому. Собрав последние силы, почти теряя сознание, Дегтярев рванулся вперед, и голова его освободилась от тисков.
Он жадно дышал, выплевывая грязь, скрипевшую на зубах, и чувствуя на спине мягкий и теплый живот лошади. Он так ослабел, что не мог двинуть рукой, и ослабел не только от чрезмерного физического напряжения, но и от мысли, что он не сможет поднять лошадь. Эта мысль лишь на мгновение мелькнула в сознании, и тотчас же холодная дрожь побежала по груди и животу к ногам, и он начал биться, царапая землю пальцами, стараясь сбросить с себя давящую мягкую тяжесть, еще больше слабея.
"Нельзя так… Пропаду… Надо сил набраться… терпеть… терпеть", - уговаривал он себя, пытаясь подавить бившую его дрожь ужаса перед медленной смертью в этой грязной ямке. И он лежал неподвижно, выжидая, пока в теле его снова соберется сила.
"Не моя же лошадь, а лежу вот… задыхаюсь, - возражал он кому-то в свое оправдание. - Бога не испугался… богачей… злобы людской… Я, может, за двадцать лет и двадцати ночей не спал спокойно… Я вот на своей спине колхозного коня подымаю… И не конь это, а гордость моя… Не в коне дело. Не хочу, чтоб про меня сказали: "Вот Дегтярев коня загубил общественного…" Шире глядеть… А-а… Я вот ничего не вижу… грязью глаза залепило… Совесть моя чиста перед людьми… Приведу коня на конюшню… скажу: вот, в аккурате лошадь… Дегтярев не допустит… нет!"
Он уперся руками и коленями в землю, набрал полную грудь воздуха и рывком приподнял лошадь. Она вскочила на ноги и, отряхиваясь, заржала. А Дегтярев на четвереньках отполз на траву и замер, закрыв глаза от изнеможения и счастья.
"Читай", - вспомнил он напутствие Шугаева и встал пошатываясь; на востоке небо чуточку побелело.
- Все и так понимаю, Иван Карпович… Все… Поздно меня учить, - сказал вслух Дегтярев и, с сожалением взглянув на перерезанную супонь, начал ее связывать.
Через два дня Дегтярева привезли в больницу с воспалением легких. Доктор Евгений Владимирович Некрасов, осмотрев его, приказал положить в палату номер первый - самую лучшую, куда он помещал наиболее уважаемых пациентов.
Дегтярев был без сознания, а когда очнулся, то увидел рядом на койке шемякинского председателя Сорокина, который лежал, закрыв глаза, и тяжело дышал. И, увидев его желтое, осунувшееся лицо, пучки бровей над глубоко впавшими глазами и сложенные на груди руки, подумал: "Как покойник… Не выживет". И, подумав так, Дегтярев вдруг почувствовал томительную тревогу.
Трофима Сорокина он знал давно и считал его человеком со слабым характером. Знал Дегтярев и то, что дела у Сорокина идут плохо из года в год, но ни разу не заехал к нему, потому что "Искра" ни в чем не нуждалась. Шемякинцы же часто обращались то за семенами, то за инвентарем, и Дегтярев не отказывал, но всегда чувствовал раздражение против Сорокина, который не умеет поставить колхоз на ноги. И вот теперь они оба лежали, прикованные к постели недугом, и Дегтярев подумал, что судьба свела его с Сорокиным для того, чтобы напомнить, что рано или поздно наступает в жизни такой час, когда все люди становятся равными в своем бессилии перед властью болезни и смерти. И Дегтярев вспомнил заседание райкома… Из-за Сорокина все началось. Из-за Сорокина поссорился с сыном. Если бы не эта ссора, то поехали бы домой вместе, и тогда не пришлось бы лежать в больнице.
И чем больше думал Дегтярев, разглядывая желтое лицо Сорокина, тем сильнее нарастало раздражение против этого человека. Дегтярев смотрел на него неотрывно, и, словно от этого тяжелого, недоброго взгляда, Сорокин испуганно открыл глаза.
Он узнал Дегтярева и, пожевав сухими губами, хрипло проговорил:
- Помираю…
- Ничего… поправишься, - сказал Дегтярев и удивился равнодушию, с которым он сказал это, и уже более мягко повторил: - Поправишься!
Сорокин вдруг вспомнил, что он хотел попросить у Дегтярева тесу, чтобы перекрыть крышу на колхозной конюшне, ясно увидел высокие штабели теса, сложенные возле электростанции в "Искре", и хотел сказать с завистью: "Вон сколько ты нагреб себе теса", - но от слабости выговорил другое:
- Тесу… на гроб… себе…
- Чего? Тесу на гроб? - испуганно переспросил Дегтярев. - Чего уж ты… хоронишь себя?
Но Сорокин замотал головой и, совсем ослабев, закрыл глаза.
На другое утро Дегтярев обнаружил, что он один в палате: не было ни Сорокина, ни его койки. В палате стояла какая-то безжизненная, белая тишина. Дегтярев глянул в окно - и там все было безжизненно-бело. Выпал снег.
Евгений Владимирович вошел веселый, шумный и тоже белый.
- А куда же Сорокина? - спросил Дегтярев.
- Его перевели в другую палатку, Николай Андреевич. В палатку номер ноль, - сказал доктор, приложив ухо к груди Дегтярева. - Дышите! Кашляните! Так. Сегодня первая пороша… Кончу обход и на зайчишек! Дышите! Кашляните! Люблю я первую порошу!
А Дегтярев удрученно думал: "Он пойдет на зайцев, а Сорокин - в ноль. А потом и меня туда, в этот ноль…"
Дегтярев болел первый раз в жизни. У него было могучее здоровье, и он никогда не думал о смерти. Теперь впервые он ощутил ее холодное дыхание, - где-то рядом была палата номер ноль, и там лежал Сорокин.
- Хорошо! Очень хорошо! - приговаривал доктор, ощупывая Дегтярева, но по неестественно бодрому тону, каким он говорил эти утешающие слова, Дегтярев чувствовал, что дело плохо.
Доктор не прописал ему никакого лекарства и долго смотрел на него, как бы говоря: "Ну вот, я все сделал, что мог, испробовал все лекарства и признаю себя бессильным". И Дегтярев подумал, что если он сам не восстанет против болезни, как некогда восстал против бога и несправедливости жизни, то его унесут в палату номер ноль, и тогда весь большой и радостный мир, который он строил двадцать лет: сады, поля, луга, рощи, люди, которых он объединил в одну дружную семью, - все это исчезнет навсегда.
- Воды мне дайте… холодной… в тазу, - сказал он.