Большая дорога - Василий Ильенков 4 стр.


…Двадцать пять лет назад Михаила взяли на войну против немцев простым солдатом, а теперь он стал генералом. А какой он генерал, так и не пришлось повидать. Вслед за ним ушел из дому в Москву младший Егор. Беспечно улыбаясь, чувствуя в себе буйное движение молодой крови и не зная, куда девать скопившуюся в нем озорную силу, он на прощанье обхватил ручищами своими отца, как малого ребенка, и вскинул на соломенную крышу овчарника. А через полгода Егор написал домой, что никаких талантов у него не обнаружили и он поступил на завод чернорабочим - таскает клещами раскаленные металлические болванки, подталкивая их к прокатному стану. Самый старший и нелюбимый сын, Тимофей, поступил в лесники к помещику Куличкову.

Дома, на хозяйстве, остался с отцом Николай, тихий, застенчивый, молчаливый.

- Я уж, батя, при вас останусь, - сказал он, когда старик раздраженно спросил: "А ты куда тронешься?" - Я, батя, землю люблю. Чего лучше - по весне верба вся в бубенчиках серебряных стоит над водой, а Днепр на семь верст разливается, и всякая птица летит к нам из теплых краев… Да и куда я пойду, батя? Вовсе неграмотный я. А в батраках жить надоело.

Николай весь день работал то в поле, то возле дома, а по вечерам уходил в школу, где молоденькая учительница Анна Кузьминична учила его читать и писать.

А через полгода Николай пришел с Анной Кузьминичной и сказал:

- Вот, батя, моя жена.

- А в церковь-то когда поедете, под венец? - спросил старик, польщенный тем, что невестка у него из благородных.

- Мы, батя, в церковь не поедем, - ответил Николай. - Мы будем так жить, без венца.

- Это почему же так? - угрюмо спросил Андрей Тихонович, чувствуя, что в дом его входит какая-то чужая и непонятная ему сила. - Видно, сильно грамотный стал?

- Религия есть опиум для народа, - торжественно проговорил Николай, смело глядя отцу в глаза.

- Это кто же тебе такое сказал? - грозно хмуря брови, спросил Андрей Тихонович и выразительно посмотрел на пеньковые вожжи, висевшие у порога: - Кто такое сказал?

- Ленин, - тихо, но с такой непоколебимой силой проговорил Николай, что старик опустил руку, протянувшуюся к вожжам.

Николай повел хозяйство, не считаясь с волей отца: затеял артель, перегнал на общий двор своего мерина и двух коров. Вскоре мерин издох. И хотя мерин пал потому, что был стар и уже не мог своими истершимися зубами пережевывать сено, Андрей Тихонович громко, на всю деревню кричал, что кони стали дохнуть оттого, что за ними нет настоящего хозяйского ухода на колхозной конюшне, что нужно жить так, как жили сотни лет: каждый своим двором, со своим конем, со своей коровой…

И теперь, вспоминая эти свои слова, Андрей Тихонович изумлялся тому, что тогда он был таким темным человеком, что не понимал самых простых вещей: что сообща легче трудиться, что сообща можно выстроить прекрасные светлые дома, конюшни, электрическую станцию, что сообща можно вымостить камнем деревенскую улицу и ездить по ней на своей легковой машине… Конечно, тогда трудно было поверить, что все это возможно, и все казалось неосуществимой сказкой мечтателей, не знающих жизни.

Андрей Тихонович, скользя лыжами по мягкому снегу, вышел на опушку бора и, остановившись, чтобы перевести дух, залюбовался открывшейся перед ним картиной.

Над крышами Спас-Подмошья клубился сиреневый дым. На пологом скате выстроились темными шеренгами яблони. Веселыми огнями светились окна скотного двора, и кирпичная силосная башня стояла, как сторож, поворачивая флюгер то в одну сторону, то в другую, как бы поглядывая, все ли благополучно в колхозе.

Все было хорошо в этот зимний вечер. Покоем и довольством веяло от крепких, рубленных из сосны домов с крылечками на точеных столбиках, с деревянными кружевами вокруг крыш и окон, с узорами мороза на стеклах. Приятно пахло смолистым дымком еловых дров; высокие, аккуратные поленницы их лежали у каждого дома, поднимаясь почти до крыш.

Андрей Тихонович миновал домик правления колхоза с красным флагом, трепетавшим на ветру, как пламя. У крыльца стояла "эмочка"; значит, Николай дома и успеет еще отвезти на почту телеграмму братьям, что медведь обложен.

Проходя по площади, Андрей Тихонович остановился и взглянул на Ленина, стоявшего с протянутой вперед и немного вверх рукой. Заходящее солнце освещало розовым теплым светом высеченное из гранита лицо, и казалось, что прищуренные, устремленные вдаль - на запад - глаза видят что-то более значительное, чем эти крепкие и уютные домики.

И Андрей Тихонович тоже повернулся и глянул туда, где горело оранжевым огнем небо.

"Что же это я стою? - спохватился он. - Надо Николаю сказать, чтобы ехал на почту телеграмму подать братьям". Старик вернулся к домику правления и, поставив лыжи у крыльца, вошел в сени, а из них - в просторную и светлую комнату.

За длинным столом сидели человек десять и слушали то, что говорил им Николай Дегтярев. Андрей Тихонович присел на скамью у дверей, решив обождать, пока сын не кончит говорить. Приглядываясь к сидящим за столом, старик подумал, что это заседает правление, но сын говорил не о коровах и лошадях, не о семенах для посева, не о кормах, а о чем-то очень далеком от крестьянской жизни, чего нельзя было сразу постигнуть.

- Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание, - сказал Николай Дегтярев, и голос его звучал строго, словно он читал постановление или закон; проговорив это, он помолчал и внимательно оглядел сидящих за столом, как бы проверяя, какое впечатление произвели на них эти слова. - Как надо понимать это? Я понимаю так…

"Теперь они просидят тут до полночи, - подумал Андрей Тихонович. - Не успеет Николай дать телеграмму насчет медведя". Он хотел уйти, но тут Николай заговорил о простых и понятных ему вещах. Андрей Тихонович снял шапку, которую уже надел на голову, положил ее на колени и стал слушать.

- Возьмем для примера хотя бы наше Подмошье. Как мы жили лет двадцать назад? У нас насчитывалось семьдесят пять дворов. И каждый вел свое хозяйство особняком, единолично. Хлеба своего хватало только до января. А почему? А потому, что с десятины намолачивали от силы двадцать - двадцать пять пудов, а уж ежели сорок пудов, то долго потом говорили: "Вот господь дал урожай!"

- Да ведь что про это вспоминать? Все это было и быльем поросло, - перебил угрюмый голос.

- Как же так не вспоминать, Тарас Кузьмич? - сказал Дегтярев, обращаясь к лысому с бородкой клинышком человеку в черном романовском полушубке.

Андрей Тихонович, покачав головой, подумал: "Гляди-ка, и тилинара нашего заставил политикой заниматься".

- Вам, Тарас Кузьмич, конечно, может, и скучно слушать, человек вы ученый. И в гимназии обучались и в ветеринарном институте, - продолжал Дегтярев, - и я очень на вас надеялся, что вы дадите нам пояснение по четвертой главе, а вы, Тарас Кузьмич, как занятие, так то больны, то в район вам нужно…

- Сами знаете, Николай Андреевич, дел у меня много. Не один ваш колхоз. Разрываюсь, Николай Андреевич! Вот и сейчас сижу тут, а у меня в голове думка: "Как там дела, в родильной? Красавица сегодня должна отелиться…" А вы с учебой! - раздраженно проговорил Тарас Кузьмич, застегивая полушубок.

- Ежели там понадобитесь, прибегут, скажут, а пока, Тарас Кузьмич, садитесь, будем заниматься, - спокойно сказал Дегтярев.

Но Тарас Кузьмич продолжал стоять, как бы демонстрируя протест против насилия над ним. Не решаясь возразить председателю колхоза, он лишь покраснел и недовольно пробурчал:

- Воленс-ноленс.

Тарас Кузьмич считал унизительным для себя сидеть вместе с колхозниками и отвечать на вопросы руководителя. Он читал книги только о ящуре, о сибирской язве, о болезнях копыт у лошадей и овечьей вертячке и считал себя образованным специалистом. Действительно, он любил свое дело и животных, и уже давно в обслуживаемых им колхозах не было эпизоотии, скот умножался, тучнел. Тарас Кузьмич искренне недоумевал, зачем ему, ветеринару, заниматься политикой, и полагал, что если он и будет ходить на политкружок, то от этого коровы не станут давать больше молока.

Все эти мысли бурлили сейчас в его мозгу, но Тарас Кузьмич молчал, потому что не хотел портить отношений с председателем колхоза. Он мог и не записываться в кружок, но записался, потому что было неудобно отказываться, но, присутствуя на занятиях, он думал только о том, как бы уйти, - опасался, что ему зададут какой-нибудь вопрос, а он не сможет ответить. Он сел на скамью и втянул голову в плечи: ему казалось, что так он меньше будет бросаться в глаза Дегтяреву, но тот продолжал укоризненно:

- Нет, Тарас Кузьмич, мы должны вспоминать постоянно, как жили прежде, иначе мы не поймем ничего. Непременно должны вспоминать старую жизнь, чтоб о ней знала наша молодежь, которая только из книг знает, что были какие-то помещики и жандармы, да фабриканты. Вот тут среди нас сидит Маша, наш лучший труженик. Скажи, Маша, интересно тебе знать, как мы жили, когда тебя еще и на свете не было?

Возле окна поднялась девушка в белой из домотканного сукна поддевке с красной узорчатой оторочкой по борту и рукавам, в красном вязаном платке с кистями. Она стояла, смущенно улыбаясь, чувствуя, что вое смотрят на нее.

"Вон какую красавицу Николай прочит в жены своему Владимиру!" - подумал Андрей Тихонович, любуясь девушкой.

Лицо Маши приковывало к себе взор не той идеальной красотой, какую запечатлели в мраморе античные ваятели и какая никогда не встречается на земле, потому что она не сама жизнь, а лишь ее идеал, о котором будет вечно мечтать человечество. Маша была красива земной красотой, которая чарует нас не совершенством форм человеческого тела, а нравственной чистотой, которая преображает даже обыкновенное человеческое лицо, озаряя его дивным светом, - так солнце, падая на каплю росы, превращает ее в алмаз.

Щеки ее рдели густым, горячим румянцем юности, не знавшей ни болезней, ни горя, ни нужды. Серые с легкой голубизной глаза ее смотрели прямо, открыто, широко распахнув мохнатые ресницы, и видно было, что в ясной глубине их нет ни лжи, ни хитрости, ни затаенной злобы, а искрится лишь одна радость счастья, может быть, бездумная, но чистая в своем бескорыстии. И Андрей Тихонович, любуясь Машей, понял, почему в ее присутствии никто не осмеливается произнести грубое слово.

"Что же, лучшей жены Владимиру и не сыскать. Дай бог!" - подумал Андрей Тихонович, забыв о медведе.

Маша с улыбкой смущения смотрела на Николая Дегтярева и думала не о том, какая жизнь была в Спас-Подмошье двадцать лет назад, а о том, приедет ли к Новому году Владимир, и еще о том, успеет ли Анна Кузьминична сшить ее синее платье.

И Дегтярев, понимая, что Маша думает сейчас о своем, самом ей близком и самом важном, заговорил о давно минувших днях.

- Я тогда мальчишкой был лет восьми. Отец брал меня с собой в поле пахать, - начал он, с улыбкой взглянув на отца. - Земля в паровом поле крепкая, как камень, ее скот, бывало, так утопчет, что под ногами звенела. Соха не берет, скачет, а отец ругается: "Нашу смоленскую землю не бог сотворил, а дьявол!" На поле много камней было, отец заставлял меня собирать их и кидать на соседскую ниву, к Никите Семеновичу, а Никита Семенович станет свою полосу пахать, эти камни на нашу ниву бросает, так и перекидывали их каждый год. Помнишь, Никита Семенович?

- Как не помнить? - откликнулся глухой бас. - Помню, Николай Андреевич. Было и похуже… Раз ваш мерин забрался в мой овес, взяла меня злость, а я тот раз кусты вырубал и ударил топором коня…

"Вон кто коня-то нашего испортил! - подумал Андрей Тихонович, и хотя с тех пор прошло уже тридцать лет, ему захотелось подойти к Никите Семеновичу и дать ему в ухо. - Сколько годов молчал! А я-то думал, грешный человек, на Ерофея!"

- Как волки жили, друг на друга злобились почему? - спросил Дегтярев.

- Так уж человек от природы устроен, - сказал Тарас Кузьмич. - Каждому своя боль ближе. Так было, так вечно и будет.

- Ну, вот сразу и видно, Тарас Кузьмич, что вы четвертой главы не читали. Там прямо сказано: вечного ничего нет, все меняется: старое умирает, а новое нарождается. И человек меняется. Не в природе дело, а в устройстве жизни на земле, Тарас Кузьмич. Почему Никита Семенович мне врагом был и я ему старался какую-нибудь пакость учинить? А потому, что нас таких в деревне было семьдесят пять дворов, и каждый норовил друг у друга урвать, и всем было плохо, и все злобились друг на друга. Проще сказать, бытие наше было злое, а стало быть, и сердце у нас было злое… Силы-то у нас было много, хотелось весь мир съесть, а только сила-то эта впустую кипела… Случилось мне раз видеть, как медведь корову задрал, взял ее передними лапами, словно ребенка, и понес в лес. А в корове пудов пятнадцать было, не меньше. И до того удивился я этой силе его, что стою, рот разинул и про то забыл, что у меня в руках пистонка, дробью заряженная. А он прямо на меня идет с коровой. Ударил я ему из ружья прямо в морду. Он корову выронил да как заревет на весь лес. Отбежал я чуть, гляжу, а медведь лапами себе глаза трет, ну будто человек, когда соринка в глаз попадает. Крутится на месте, то в одну сторону пойдет, то в другую. Потом побежал и на всем ходу головой об сосну! Эге, думаю, я же ему глаза дробью вышиб. Осмелел, подхожу ближе, а медведь-то слепой. И куда ему бежать, не видит, и что делать, не знает. А больно ему, видно, здорово, и пуще всего страшно ему, что он ничего не видит. Сила-то вся в нем кипит, а что с этой силой делать, не знает. Остервенел он. Вскочил, опять на сосну наткнулся, обхватил ее лапами и давай ее ломать. Уж он и так и этак, сосна трещит, а он ее зубами - сломал! Сломал и стоит, весь трясется от злости. А потом как схватит себя за ногу зубами и давай грызть самого себя… Тут уж меня взял страх. Такая силища, думаю, а сам себя зубами рвет. Стало быть, сила-то не в лапах у медведя а в глазах… Пришел это я в школу, Анне Кузьминичне рассказываю, а она только приехала тогда к нам в Спас-Подмошье. Выслушала она и говорит: "Вот и вы, Дегтярев, как этот слепой медведь: силы у вас много, а что с ней делать, не знаете". После этих слов ее я всю ночь не спал: все у меня перед глазами слепой медведь стоит, и уже будто и не медведь это, а я сам, Николай Дегтярев, слепой, тыкаюсь головой в сосну… Всю ночь бывало без сна промаюсь, а потом весь день хожу злой, все поломал бы, покорежил. Вот и подумал: "Надо за книги садиться, ума-разума набираться". Пошел в школу, за парту сел, как малый ребенок… Стал читать разные книги, и словно посветлело вокруг, вижу: не так живем, неправильно. Бывало приду к Никите Семеновичу, говорю: "Нехорошо, мол, живем, Никита Семенович". И он соглашается: "Нехорошо". - "Надо, - говорю, - полюбовно жить, как Лев Толстой учит". И он соглашается: "Надо, Николай Андреевич". А я гляжу на него и думаю: "А зачем же ты, сукин сын, мою ниву запахал, пол-аршина, не меньше, отхватил?" Ну, поговорим, а как ночь, лежу и думаю: "Запалить бы хату его, да своя сгорит…"

"Ну теперь он как бы про пятерку не вспомянул", - испуганно подумал Никита Семенович и, уже не сомневаясь, что Дегтярев знает про самый тяжкий его грех, решил, что лучше признаться самому.

- Поехал я на ярмарку на Успеньев день, - перебил Дегтярева Никита Семенович, как бы продолжая его рассказ, - последнюю овцу продавать, хлеба не на что было купить. Целый день простоял, а никто не покупает овцу, и продавать ее жалко. Смотрит она на меня, а мне сдается: все понимает, только сказать не может. Народ расходиться стал, гляжу: кошелек валяется! Схватил я его, под телегу залез, открыл, а там пятерка… Как сейчас вижу: желтенькая, золотая. Потемнело у меня в глазах, коня запрягаю, а дугой никак в гужи не попаду, и овца будто усмехается от радости… Слышу - кричат: женщина деньги потеряла, пятерку, уж так убивается, боится, что мужик ее теперь убьет. Отдать надо, думаю, кошелек, а сам норовлю поскорей уехать, коня нахлестываю. Только вижу, народ бежит. Куда, спрашиваю, бегут? Да вон, говорят, женщина удавилась, которая кошелек потеряла…

Вдруг что-то с грохотом упало. Все обернулись на звук. Опрокинув стул, Маша встала из-за стола и, закрыв руками лицо, пошла к двери.

- Маша, Машенька! - крикнул Дегтярев и, догнав ее, удержал за руку. - Ты прости уж, что Никита Семенович про мать напомнил. Из песни слова не выкинешь…

Он усадил Машу, погладил ее по плечу и, глядя в потемневшее окно, заговорил взволнованно:

- Много приходило на землю разных учителей и пророков. И каждый указывал людям "правильный" путь, как жить надо. Моисей учил: "Не пожелай жены ближнего твоего, ни осла его, ни вола его, ни всего, елика суть ближнего твоего…" А люди у ближнего своего крали и ослов, и волов, и жен. Потом Христос пришел, свои заповеди принес людям: "Возлюбите друг друга…" Тысячи лет с тех пор прошло, а все по-старому: человек человеку - волк. Одна только партия коммунистическая открыла глаза нам, в чем корень зла на земле: бытие свое сперва переделать надо, сообща работать на общей земле, тогда не будет ни голодных, ни нищих, ни убогих. И не будет зла между людьми, не будет войн, а мир и единомыслие. Вот мы в Спас-Подмошье бытие свое перевернули, организовали колхоз… Теперь мы все вместе одной семьей живем, и Никита Семенович и Маша, трудимся на общей земле, и одна у нас радость, и человек человеку - уже не волк, а товарищ, друг-человек…

Андрею Тихоновичу было приятно, что это говорит тот самый Николай, который не умел расписаться и всегда молчал. И старик с уважением посмотрел на сына и на книгу, лежавшую перед ним на столе. "Злая была жизнь, - правильно… Все правильно и умно сказано в этой книге…"

Андрей Тихонович почувствовал, что он плывет куда-то, словно на лодке в тихую погоду, вдруг лодка качнулась, и Андрей Тихонович полетел в черную воду…

- Задремал старик, - ласково сказал Дегтярев, поднимая отца с пола. - Притомился? А мы уж кончили, домой пора…

Андрей Тихонович огляделся, соображая, где он и что с ним.

- Медведя я нашел в сто пятом. Надо дать телеграмму Михаилу. Может, и Егор подъедет… Всех повидать хочу. А то вот так свалюсь с лавки, да и не встану…

- И я Борису дам телеграмму, - сказал Тарас Кузьмич, - он давно хочет побывать на облаве.

- Все учится сын-то? - спросил Андрей Тихонович, недружелюбно взглянув на Тараса Кузьмича.

- Скоро профессором будет, - с гордостью сказал Тарас Кузьмич. - По копытным болезням.

Маша догнала Дегтярева возле машины и тихо спросила:

- Вы к поезду? За Владимиром Николаевичем?

- Что ты так величать его стала? - с улыбкой сказал Дегтярев. - Вместе за одной партой сидели. В вечной любви, чай, клялись?

- То ведь давно было, Николай Андреевич… Сами вот вы говорите: нет ничего вечного на земле, - с тревогой проговорила Маша.

Давно уже стемнело. Повизгивая, раскачивался на столбе электрический фонарь, и яркий круг света метался на снегу, дымившемся поземкой. Вздрагивала, упруго сгибаясь, ветка березы, прикасаясь к плечу Маши, и ей казалось, что кто-то ласковый стоит рядом, трогая кисти ее платка.

Назад Дальше