Пока он счищал пепел с ковра, ветер гулял по квартире. И нес снаружи холод и пустоту. А запах гребня все равно налетал то и дело, пыточно таща за собою обрывками то, что случилось сегодня. Ей же, наверно, было страшно, тошно - слышать треск этой двери, выскакивать из постели - еще одной постели. И если даже она, положим, притерпелась к жестокости (другая бы просто расплакалась от унижения и стыда), все равно - ах, нехорошо, и зачем надо было такому ее подвергать. Да, нехорошо, и как все это неприятно, наверно, лучше было уступить Олби, взять и уйти. С ним можно было и потом разобраться. Но она оставила по себе Левенталю несколько невытравимых впечатлений: этот тяжелый стан в юбке, и то, как она скрючилась, втискивая ногу в туфлю, и этот взгляд неправильных глаз. Вдруг его осенило, что во взгляде была скорей веселость, чем страх; а что? чуть-чуть отстранись, она вполне могла найти эту сценку забавной. Это ж только представить себе: как Олби спотыкается, качается, целясь ногой в штанину, как он умопомрачительно ей протягивает чулки! Низко, больно, но ведь смешно, а? Левенталь осклабился, вытаращив заблестевшие глаза; и громко расхохотался, возя по полу шваброй. "Чулки! Чулки, ой, не могу! Стоит в чем мать родила и подает ей эти чулки!" Вдруг он закашлялся. Уже отсмеялся, откашлялся, а лицо оставалось непривычно возбужденным. "А сам-то я! Не уйти, остаться, упорно любоваться этой картинкой, пялиться на них обоих!" Олби кипел, но сдерживался. А она небось догадалась, что он не смеет сказать Левенталю все, что про него думает. Наверно, хвост перед ней распустил, наврал с три короба, потому ей и было смешно наблюдать его в этом довольно щекотливом положении.
Но едва он на минутку присел на постель, весь комизм улетучился, как рукой сняло. Все-то он выдумал насчет ее выражения; нарочно подогнал к тому, что под силу вынести. Да ничего же подобного. Ухватил, запомнил ее взгляд, с него и пошел рассуждать, а в конце концов навязал ей свои понятия, исхитрился перетянуть ее к себе. Нет, на самом деле они с Олби - одно. И Олби, и эта женщина - всплыли к нему из глубин жизни, в которых сам бы он потерялся, задохся, пропал. Там - ужас, зло, все, от чего он старается держаться подальше. Когда служил в своей гостиничке на Ист-Сайде, о, как он ужасно к той жизни приблизился. Налюбовался, лицом к лицу. И с тех пор еще кое-что про нее узнал - что-то схватывал краешком глаза. Глаза? Почему не сказать - сердца? Сердце схватывало и как обмирало от боли, от страха. Да вот поди ж ты - боль, страх, но что же так тянуло его?
Он взял швабру, вернулся к своей работе. Наклоняясь на ватных ногах, выметая пепел, подумал: "Может, я неправильно себя вел. Не знал, что это такое. Я и сейчас не знаю. Но рано или поздно придется платить по счетам. Но что мне с ним было делать? Он меня ненавидел. Горло мне был готов перерезать. Потому только и не перерезал, что трус. Вот свои номера и откалывал. Перед собой самим выпендривался, не передо мной, а все потому, что самого себя ненавидел за то, что духу у него не хватает, ну и идиотничал, чтоб самого себя обмануть. Фиглярство, остроумие, это плюханье на колени, вся эта болтовня проклятая. Да, вот для чего это все. Но надо было что-то с ним сделать. И ничего я не смог. Ладно, теперь кончено; это главное…"
Стулья выглядели не совсем так, как тогда, когда их расставила Мэри; кровать неровно застелена. И пепельная грядка на ковре. Но понемножку все устаканивалось, и за делом он успокоился. Открыл банку овощного супа, поставил на огонь. Пока суп разогревался, помыл посуду и впервые за несколько недель включил радио: просто услышать голос. Грянул телефон. Макс, с угла, из аптеки на Четырнадцатой. Чтоб снова не вламываться без предупреждения. Очень кстати. На дверной звонок Левенталь бы не открыл.
Через десять минут он доедал суп, и пришел Макс. Елена наконец-то согласилась уехать из Нью-Йорка. Главная новость. Он сейчас с Пенсильвания-Стэйшн, получал билеты. Брат Виллани, он торгует подержанными вещами, покупает мебель.
- Новая там вдвое нам обойдется, - сказал Макс.
- Ну да, зачем тебе это барахло.
- А что в нем плохого? Просто перевозить дорого очень, и всё. - И улыбнулся Левенталю. - Ну?
- Ты хочешь сказать, я ошибся насчет Елены.
- А как же. И насчет бабушки тоже.
- A-а. Ну, ты тогда застал меня в жутком настроении, Макс. Не всегда я такой. Надеюсь, ты не обиделся.
Лучи вокруг глаз стали у Макса глубже.
- Ох, да я просто кайф ловил, когда ты ее описывал.
- Я рад, что ты наконец уговорил Елену. Все будет хорошо. И особенно я за Фила рад. Как устроитесь, мы к вам в гости приедем.
- Милости просим. В любое время. А она скоро вернется?
Левенталь заметил, что Макс не называет Мэри по имени. Тоже, как Елена, не знает, видно, как ее зовут.
- Мэри? Да вот, как подготовлюсь. Завтра ей буду звонить.
- Уж очень радио у тебя орет. Привидения отгоняешь?
Оба улыбнулись.
- Кажется, когда ее нет, я просто не знаю, на каком я свете.
Макс налил себе стакан воды, присесть, выпить кофе отказался.
- Хлопот полон рот.
Надвинул шляпу. Бачки - длинные, заросшие, на уши наползли.
- Я провожу, - сказал Левенталь. - Когда вы едете?
- В пятницу, в четыре.
- Буду.
Поговорив с женой, Левенталь в каком-то опьянении готовился лечь спать. Раздеваясь, метался взад-вперед по комнате, останавливался перед ее фотографией на бюро, гладил через стекло большим пальцем. Под ложечкой густо и четко стучало, гораздо медленней, кажется, чем подлинный, дальний, ликующе-торопливый бег сердца. Ноги у него таяли от возбуждения. Мэри, наверно, пакует вещи, она же обещала отправиться с первым поездом. По тому, как она говорила, он понял, что она ждала от него этого звонка. Он сказал: "Ты можешь поскорее приехать?" - и она выпалила: "Завтра", - сразу, он даже удивился. Она тут будет во вторник, рано-рано, не пришлось бы только слишком долго продираться через послепраздничную толпу. Ах, но надо же квартиру прибрать; пусть как оставила ее, так и увидит. Полчаса назад квартира ему представлялась сносной. Теперь оказалась чудовищно грязной. Он напялил поверх пижамы пиджак, бросился было к миссис Нуньес. Но вспомнил, что у Нуньесов есть телефон, вернулся. Вот, вечно с ним так: простейший, нормальнейший способ последним приходит в голову. Нашел у Мэри в записной книжке номер, набрал. Тут же услышал хрипловатое "Алло!". Все мигом обговорили; завтра она придет. Повесив трубку, он молча перед ней извинился за свое подозрение. Но некогда было каяться, даже думать некогда, не то состояние.
Запер входную дверь. Надо бы ее насчет сломанной цепочки предупредить. Но вообще-то у Олби ключ; нужно менять замок. Номер телефона он не запомнил, опять взялся за книжку, но потом решил подождать до утра. Тут объяснения требуются. Почему разбита цепочка? И замок в отличнейшем состоянии - зачем же его выламывать? Нет, тут нужно время; по телефону причин не придумаешь.
Он залез в постель, навалил у стены подушки и сидел, держа на коленях газету. Не читал; неохота, да и всё расплывалось перед глазами. Беспокойно шуршал страницами, слушал, как бесконечно сонно вздыхает пар в батареях, как встряхивает дом снизу подземка. Наконец отбросил газету, уткнулся лицом в подушку. И застонал от нетерпения. Неподвижно лежать было невмоготу. Снова, снова рисовалась ему платформа, поезда в туннеле, лицо Мэри в толпе пассажиров - шляпка, светлые волосы - и только потом лицо. Он ее целует, обнимает, спрашивает: "Ну, как съездила?" Так сойдет? Он мучительно сортировал приветственные слова. И опять, опять представлял, как он бежит по платформе. Невыносимо. Нет - спать, спать. Он погасил свет. Но не успел погасить, вскочил - была не сплошная темь, свет горел в ванной - и придвинул к двери тяжелое кресло. Приладил спинкой вплоть к ручке и вернулся в постель. "Ради Бога, - пробормотал, - только бы иметь сегодня покой". В окнах плавала бледность; взошла луна. Он встал на постели, задернул шторы и рухнул. Натянул на голову одеяло и скоро заснул.
Сначала он крепко спал, но скоро задергался. Было жарко; он кое-что с себя скинул; ноги ерзали, будто отказывались отдыхать, и раза два он чуть не вскочил, чтоб снова зажечь лампу. Но упорно зарывался головой в подушки, и вот уже ему снился сон.
Он на пляже; теплый широкий летний простор. Справа горит синевою море, берег весь от купальщиков черный. Слева - увеселительный парк, и билетные кассы, и мчатся, сталкиваются желтые, красные автомобильчики. Вот он входит куда-то, в гостиницу, что ли, там на круглой террасе сидят люди, глядят на бухту, но нет, это, оказывается, магазин. Он зашел купить Мэри румяна. Продавщица демонстрирует всяческие оттенки на собственном лице, каждый раз стирает грязной салфеткой, наклоняется к круглому зеркальцу, вытаскивает новый образец. Вокруг огромный пустой блеск стекла и металла. К чему бы это? - думает Левенталь. Он абсолютно уверен, он видел схему с полным набором цветов. Бессмысленное занятие. Но он смотрит, как она втирает румяна в свое острое личико, и ей не мешает. И ведь какой-то знакомый запах у этой салфетки, да? В усилии его распознать он приподнимается и вдруг соображает: это пахнет постель. Он вытаращил глаза, шурша по наволочке небритой щетиной. Неужели запах той бабы въелся в подушку, в матрац? Поднял голову, задыхаясь, увидел слепящую стену ванной, раззявленную корзину с бельем, черное ребро весов. Кажется, пар шипит в батареях, но в комнате холод. Он передернулся, зажег свет. От страха чуть не разорвалось сердце: кресло упало, приоткрыта входная дверь. И кто-то шевелится на кухне. Он подался вперед в спутанных простынях, под ним взвизгнули пружины. Ужас, как холодный поток, как море, вдруг разрядился, что-то вскрылось внутри, разверзлись хляби небесные. "Бог ты мой!" - он крикнул беззвучно. Во рту пересохло, у губ был вкус запекшейся крови. Но что, если стул соскользнул, дверь открылась сама? И в кухне нет никого? Опять нервы, опять больное воображение. Но нервы при чем - предлог, извинение трусости? Чтоб не идти на кухню, не удостовериться? Запер же он дверь? Да, он готов поклясться. И раз она открыта, значит, это Олби, Олби, у которого есть ключ, ее и открыл. Ноги так и рвались с постели, но он еще удерживался, он понимал, что если снова нервы его обманули, он этого просто не вынесет. Но вот - он уже выскочил из постели, одной ногой путается в неотвязной простыне. Отбрыкнул эту простыню, вбежал на кухню. Кто-то там скорчился, он на кого-то наткнулся. У него вырвался крик. Воняет, невозможно дышать. Газ хлещет из открытой духовки. "Вот теперь я его убью", - мелькнуло, когда сцепились. Зубами зажал пиджак, быстро переменил хватку, вцепился в физиономию. Тот судорожно выворачивался, Левенталь всей своей тушей его прижал в углу. Олби лупил его кулаком по шее, между лопаток. "Убить меня захотел? Убить?" Левенталь задыхался. И почти оглушало шипение газа. "Себя, самого себя! - Олби шептал отчаянно, как при последнем издыхании. - Себя!"
Потом дернул головой, саданув по губам Левенталя. От боли Левенталь разжал руки, Олби отпихнулся, вывернулся, бросился вон из кухни. Несколько пролетов он за ним гнался, пытаясь крикнуть, раня босые ступни о железные прутья ступеней. Слышал, как прыгает Олби, видел, как он несется через вестибюль. Схватил с соседского подоконника бутыль молока, запустил. Бутыль разбилась о плитки.
Бросился назад, выключить газ. Не рвануло бы. В дико мечущемся свете увидел у самой плиты стул, с которого Олби, очевидно, вскочил, когда влетел Левенталь.
Распахнул окно в гостиной, нагнулся, и слезы текли по лицу, остужаясь на холоде. Долгие ряды фонарей бросали желтые зерна в серость и синь улицы. И никого, ни живой души.
Надышавшись, прохромал в ванную. Он прикусил язык, пришлось полоскать рот перекисью. Драка, омерзительная сладость газа, как едкая сладость дерьма, онемевшая шея, а теперь вот еще и вид крови не слишком выводили его из себя. Он выглядел безучастным под этой своей косматой тучей. Прополоскал рот, отхаркался, вымыл раковину, стер пятна на горлышке пузырька с перекисью и пошел убирать разбросанные по полу простыни. Когда перестелил постель, газом уже почти не воняло. Хотя было маловероятно, что Олби вернется, дверь он все-таки запер и загородил кухонным столом. Спать, спать; все остальное не важно. В полудреме пошел проверить плиту, нет ли утечки. И рухнул в постель. Он еще спал в одиннадцать, когда миссис Нуньес явилась, чтоб приступить к уборке. Еле его добудилась.
23
Осенью один редактор из газеты Гаркави "Мир антиквариата" перешел в какой-то журнал, и Левенталю, через Гаркави, досталось его место. Бирд, что характерно, сперва вообще не хотел слушать, потом на двести долларов прибавил ему жалованье, но Левенталь от него ушел.
В следующие несколько лет дела у него шли неплохо. Сознание ежедневной, непрестанной борьбы хоть и не оставляло, но стало слабей, не так допекало. Здоровье тоже наладилось, и во внешности обозначились перемены. Что-то бунтарское как бы исчезло; не то что он совсем помягчел, но пропала эта упрямая непроницаемость взгляда. Лицо посветлело, проступило серебро в волосах, да, но, как ни странно, он стал намного моложе выглядеть.
Время шло, и сгладилось у него это чувство, как он говаривал, что вот "прорвался", его виноватое облегчение, с попутной мыслью, что на что-то он посягнул, замахнулся. Он был благодарен за должность в "Мире антиквариата"; глупо недооценивать; такую работу поискать. Конечно, ему повезло. Само собой, человек страдает, если нет у него места. С другой стороны, жаль, что он завидует тому, кому место досталось. И почему, собственно, надо это называть несправедливостью, ну как вы будете называть несправедливостью полную случайность? Тут уж как карта легла, всё, всё дело случая, сплошь. И не надо, не надо преувеличивать. Как будто человек действительно может быть создан, скажем, для "Берк - Бирд и компании", как будто там настоящая работа, а не какая-то муть, которую приходится ежедневно расхлебывать в такой привычной тоске, что ее просто перестаешь замечать. Это явная чушь. Да, но ошибка возникла из чего-то такого мистического, а именно убеждения, или, скажем, иллюзии, что в самом начале жизни, а то и загодя нам было дано обещание. Размышляя насчет этого обещания, Левенталь его сравнивал с билетом, билетом в театр. И с этим билетом человек, которому положены, например, захудалые места, только ощутит свою обшарпанность в нарядном бельэтаже, или он там нарочно засядет и станет кичиться; а другой, кому положена самая роскошная ложа, станет орать на билетера, когда тот потащит его на галерку. А сколько еще народу уныло мокнет под дождем, в длинном хвосте, только на то и рассчитывая, что получит от ворот поворот? Но нет, хромает такое сравненье. Все на самом деле куда сложней. Почему именно билеты, только билеты нам обещаны, если уж что-то обещано - билеты на лестные или на обидные места? Есть и поважнее вещи. Хотя, возможно, и было какое-то обещание, обетование, да, очень возможно, раз многим так кажется. Лично Левенталь почти уверен - да, было. Только поди его разбери.
Иногда он вспоминал Олби, гадал, может, Уиллистон что-то знает. Но он уже написал Уиллистону, возвращая те десять долларов, которые по таким-то и таким-то причинам не смог передать Олби. В письме он особенно старался разъяснить свою точку зрения и, зная, что, по мнению Уиллистона, он склонен преувеличивать, давал тщательный, сдержанный отчет о том, что произошло. Олби, он написал, "пытался совершить совместное самоубийство, не получив предварительно моего согласия". Можно было, честно говоря, прибавить "и не собираясь сам умирать". Были солидные основания для такого предположения, были. Но Уиллистон не ответил, а Левенталю гордость не позволяла писать второе письмо; зачем унижаться. Или Уиллистон счел, что он не передал Олби деньги со зла? Но Левенталь же яснее ясного объяснил, разжевал - у него буквально не было возможности. "За кого он меня принимает?" И было обидно. Он снова и снова перебирал в уме те сумасшедшие дни. Ведь старался же поступить по справедливости, да? И разве не хотелось ему помочь? Нет, они с Олби квиты, с какой меркой ни подойди. Ах, скажите, много бы изменила эта несчастная десятка! Сначала он страшно расстраивался; потом придумывал, чтобы сказать Уиллистону, если вдруг они встретятся. Ему так и не представилась такая возможность.
Время от времени до него доходили слухи про Олби. Правда, всегда из десятых рук, от людей, которые его в глаза не видели, и было всегда не совсем ясно, о нем ли собственно речь. "Один журналист, родом из Новой Англии, закладывает за галстук" и прочее. За три года он слышал с десяток таких историй, и хоть бы две сходились. Он и не пробовал удостовериться. Конечно, слушать всегда было интересно, но, сказать по правде, он не хотел докапываться, где этот тип да что он там делает. Наверно, продолжает опускаться. Может, в каком-нибудь заведении, в больнице какой-то, если не лежит уже в общей могиле. Не хотелось особенно в это вдаваться.
Но в один прекрасный вечер он таки снова увидел Олби. Один деятель, который поставлял разную старину для спектакля на Бродвее, дал Левенталю две контрамарки. Идти ему не хотелось; настояла Мэри. Мэри, беременная, на сносях, говорила, что через месяц будет связана по рукам и ногам, сто лет никуда не сможет выбраться. Левенталь говорил, что в театре будет душно - в начале июня не ко времени шпарила жара, - но в общем он довольно вяло сопротивлялся. В тот день пришел с работы пораньше. (Они переехали на западную сторону Централ-парка, ближе скорей к пуэрто-риканским трущобам, чем к роскошным хоромам Шестидесятых и Семидесятых улиц.) Осоловело просидел за ужином. Еще не успел покончить со сладким, Мэри стала убирать со стола. Он помылся, побрился второй раз на дню и надел свой костюм с Палм-Бич, выпростав из пакета, в котором его восемь месяцев тому назад прислали из чистки. Брюки были коротковаты, жали, за зиму он потолстел.