Детское нарядное платьице, розовое, с лентами, - и старушечий чепец надеты на одно и то-же существо, и даже оба они надеты, повинуясь одному вкусу, моде и стилю. Возьмем старость мусульманства, еврейства, Китая, как ее можно представить или как она есть (что я отрицаю): совсем другие пороки, иные слабости, иные излишества. Совсем иной будет стиль старости. Возьмем Грецию и ее падение, возьмем Рим в падении, Персию: совсем иная картина, чем засыхающая (положим) Европа в 19-м веке. Европа 19-го века трудолюбива, деятельна, скромна. Она нимало не, порочна", не сластолюбива, не роскошна, не изнежена. Рабочий, приказчик, учитель, перебивающийся на крошечном жалованье офицер - вот ее типы. По отсутствию пороков - им бы тысячу лет жить. Но они до того прозаичны, так пронизаны "светским" (laid), в такой степени "инструментальны" (=машинны), что им самим кажется невозможным жить; и остаток души в них, память о душе своей бессмертной, разбивает иногда эту куклу, оставшуюся от человека (самоубийства, в 70-х годах 19-го века чуть не эпидемические). Во всяком случае тут смерть не от пресыщения и излишества, а от бедности, нищенства. "Блаженни нищие духом" - слов этих не в силах повторить с верою (пафосом) те, кто до такой глубины переживает это нищенство. И Соловьев, и Леонтьев - оба поражены были страшным нищенством своей эпохи; "мертвыми душами", которые от времен Гоголя к их времени еще более умерли, еще страшнее стали походить на мертвецов. "Скопческое сжимание планеты", - так выражу я астрально это субъективное чувство.
Сейчас нет самоубийств. Да и вообще нет той страшной и особенной, непереносимой печали, какая у названных писателей совмещалась с центром их идеализма. Все они, включая сюда и Гоголя, шли по стезе тезиса: "не любите мира, ни того, что в мире: похоть плоти, похоть очей, гордость житейскую". Они были не только историческими жертвами, но частью и провиденциальными орудиями того, что я назвал "планетным ссыханием", которое могущественно и всеобъемлюще, как некогда был ледниковый период на земле. Но не окончательно и не абсолютно, как этот же период. В одном месте писем Леонтьева читатель заметил выражение, что "лучше десять мистических сект вроде скопчества, нежели одна гениальная философская система" (для России). В 1894 году, только что познакомившийся с Соловьевым и со мною, покойный Ф. Э. Шперк передал мне, не без удивления, весьма сочувственные слова Соловьева о принципе оскопления, как радикального средства отвязаться от угнетающей нас "плоти". Да и в самом деле, к чему это вечное бегство от непобедимого врага, которого можно умертвить минутою боли? Какой выигрыш, какая свобода для духа!! "Бороться" с врагом?.. Но есть ли смысл в борьбе, когда в ней вечно бываешь побежден? Лежать под сидящим на тебе "бесом" (=плоть) - какая красота для праведника?! Одно движение ножа над тем, что должно умереть и к умерщвлению чего направлены все прижизненные усилия, что, наконец, все равно не живет, а составляет вредный придаток вроде червеобразного отростка слепой кишки, - это в самом деле мудрость! Соловьев, также как и Леонтьев, как и заморивший себя постом Гоголь, не усматривали положительного, светлого и праведного содержимого в том, на что посягновение совершил уже Ориген. Между тем "мистицизм", коего жаждал Леонтьев, да и все они три, мог двинуться и не по пути скопчества, но по противоположному пути, - к окончанию того "ледникового периода", с которым мы сравнили весь круг скопческих идей. Тогда все пойдет не к ссыханию, не к отчаянию (психология их трех), а к расцвету, к дождю, к радуге, увиденной Ноем, и словам Божьим о ней: "вот тебе знаменье, что это не повторится еще". В двойственной натуре Леонтьева, в его признаниях, что, "лично я весел и даже бываю легкомыслен", в поразительной его личной доброте, - во всем этом видно, что ядро его натуры нимало не подчинилось страшно иссушающим, сжимающим его идеям, что под сумраком их благоухал именно живой цветок, прелестнейшее конкретное выражение "мистицизма в сторону расцвета". Да ведь и Соловьев, всю жизнь провозившийся с теократиею и союзом с папством, не успел при жизни напечатать, но оставил в портфеле "Вестника Европы". предсмертное, последнее стихотворение: "Белые колокольчики", которое я переименовал бы в "Душистые колокольчики". Какое заглавие, какой символ, какое предчувствие!
Сбились мы! Что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам… -
могли бы сказать они о сознательных, преднамеренных шагах в своей литературной деятельности. А бессознательная, она повиновалась другим тяготениям и, только "схваченная снами", не умела выразиться, или выражалась очень редко.
В тумане утреннем неверными шагами
Я шел к таинственным и чудным берегам.
Боролася заря с последними звездами,
Еще летали сны, и схваченная снами
Душа молилася неведомым богам.В холодный белый день дорогой одинокой,
Как прежде, я иду в неведомой стране.
Рассеялся туман, и ясно видит око,
Как труден горный путь, и как еще далеко,
Далеко все, что грезилося мне.И до полуночи неробкими шагами
Все буду я идти к желанным берегам,
Туда, где на горе, под новыми звездами,
Весь пламенеющий победными огнями,
Меня дождется мой заветный храм.
Удивительное стихотворение. Как оно искренно! Как целообъемлюще, т. е. говорит о чем-то цельном, достроенном, отнюдь не зачаточном; говорит о готовом, сущем. Между тем какая связь этого стихотворения со всеми сознательными частями работы Соловьева, - с папством, "примирениями", ветхозаветною "теократией", "чтениями о богочеловечестве" и всеми вообще его сочинениями, как бы вышедшими из-под фронтона которой-нибудь из наших духовных академий и только более талантливыми. Стихотворение это глубоко-ново, а мысль его, и содержание, и надежда - сотворены. Это что-то сотворенное душою Соловьева; мы говорим не о стихотворении, а о сюжете его. Последние подчеркнутые строки, этот "храм, пламенеющий победными огнями", под "новыми звездами", - вовсе не средневековый католический храм, и не Янус двуликого христианства, католическо-православного, о котором, казалось, он хлопотал всю жизнь. Мы сказали, что есть свой непременный стиль у старости и смерти; но есть свой стиль и у рождения, у рождающегося, по которому мы можем отгадать будущее строение родившегося. В стихотворении этом до того отсутствует тон бедноты, минорности, - выражаются слезы восторга к чему-то напряженному, как бы к предвечному ветру, надувающему паруса человечества, - что мы можем считать его прелестным весенним лучом, растаивающим тот "ледниковый период", которому он служил прозаическими и сознательными своими трудами.
В. Розанов
Примечания
1
В первых главах напечатанной в тот же год "Легенды о Великом Инквизиторе" Ф. М. Достоевского. "Укоры" эти действительно у меня были; были прямы и резки и подняли в критике тех дней бурю против меня. Гоголь был священен и, как всегда для толпы, "безукорен".
2
"Гармонии" - всеобщий мир и примиренность на земле; идея "пальмовых листьев и белых одежд" Апокалипсиса ("и отрет Бог всяческую слезу на земле" - обещание Апокалипсиса, перед "пальмами" и новыми одеждами); вместе - это песнь вифлеемских пастырей, встретивших Рождество Христово: "Слава в вышних Богу и на земле мир" и пр. В упор против этой вифлеемской песни Леонтьев, уже монах, отвечает:,не надо мира". Это - "ницшеанство". Я впрочем употребляю термин "ницшеанство" лишь для литературной аналогии, считая - ошибочно или нет - Леонтьева и сильнее, и оригинальнее Ницше. Он был "настоящий Ницше", а тот, у немцев, - не настоящий, "с слабостями сердечными".
3
Пантеистическое, благое, доброе. Впрочем, тоже злой человек и уже отделясь теперь вовсе от Леонтьева, я скажу покойнику: "ну, конечно, от птичек лесных, от полевых травок Зосима взял свою доброту, благость, пантеизм: на афонских задворках он выучился бы только жесткости, сребролюбию и таким порокам, о коих вне обители и не слыхивано".
4
Ну, какой же стиль, если не благостный? Вся Россия удивилась и умилилась величию благости Зосимы. "Не наш, не наш он!" - восклицает Леонтьев от имени православного монастыря. "И правда - не ваш," - отвечаю я и беру Зосиму в охапку и выношу его, а с ним и все его богатство душевное - за стены тихих обителей.
5
Это все очень глубоко. Трепет, испуг за себя - да, вот начало "страха Божия" и "премудрости религиозной". Недаром иезуиты (я видел в Imago primi saeculi Societatis Jem, Antwerpen, 1640 r.) в первую фанатичную пору существования своего изображали "общество Иисусово", как корабль среди бушующих волн. "Только мы спасаемся, - грядите к нам! Вне - гибель!!" До инквизиции отсюда уже вершок расстояния. Ведь и она родилась вся из испуга за спасение; ее гнездо - религиозное отчаяние (францисканцев).
6
В личной биографии Леонтьев был поразительный альтруист; и это все поправляет в нем, преображает сумрачные идеи его в fata-morgan’y. "Авель, для чего ты надеваешь на себя шкуру Каина? - хочется спросить. - И жмешь руку брата, выкидываешь за борт его "каинство" (=ницшеанство); и, если богат, заготовляешь жирного барана в снедь и усаживаешь за стол его: "Авель милый, ты отощал от каинского мышления: стложи клобук в сторону, вооружись ножом и вилкой и кушай сытно, как Петр Петрович Петух. От хорошей пищи проходят худые мысли".
7
Фудель - очень умный, сурово-умный человек, но без блеска, без аромата, без гениальности. Он воспроизвел Леонтьева в себе, как деревянная доска - гравюру с живого дерева (=Леонтьева). Именно на Фуделе, может быть, лучше всего можно проследить: "ну, что же вышло бы с идеями Леонтьева вне Леонтьева? Вне его личной доброты и таинственно с монашеством сопряженного эллинского эстетизма?" Фудель в самом христианстве понимает только суровость, черствость, дисциплину. Он, приехав в Петербург, читал здесь публичную лекцию о необходимости поднять, так сказать, "духовные возжи"; а в одном споре со мной - по какому-то теоретическому поводу - открыл какой-то одобренный училищным советом при синоде учебник и сказал: "Вот тут написано, чего же вы спорите". Я мог бы только ему улыбнуться. Если бы он потребовал объяснения улыбки, я бы ему ответил далее, что слово Божье есть все основание моей и его, да и вообще европейской веры, и что была какая-то темная история с знаменитым протоиереем Павским: его хотели лишить сана за опыт точного перевода с еврейского языка книг Библии.
О. Фудель, по-видимому, мало знаком почтенному автору, которому, в противном случае в силу своей правдивости вынес бы убеждение, что названный священник умом, сердцем и жизнью проявил христианнейшие черты. Прим. Ред. "Русского Вестника".
8
Ужасная путаница: два тома "Востока, России и славянства" едва были для меня разысканы в московских книжных лавках; это было за полгода или за год до этого письма. А "приятели" Леонтьева, которым он поручил "даром раздавать и пропагандировать его два тома", преспокойно бросили их на чердак, сказав: "а, ну их! конечно, отличные, но не на базар же их вывозить. Там - торг, все съедобное, и мы сами там полакомимся, но возиться с этою фараоновой коровой, с Леонтьевым, - Бог с ним. Старик наивен и поверит, что мы покою ими не даем знакомым и незнакомым".
9
Нет, тут еще причина, фатальнее и глубже. После смерти Л - ва сейчас же появились обширные журнальные статьи о нем: моя - в четырех книжках "Русск. Вестн.", январь-апрель 1892 г., и, года два спустя, в Вестнике Европы, в Русской Мысли, в Русском Обозрении и Вопросах философии и психологии целый ряд статей, то полемических, то анализирующих, А. Александрова, кн. С. Трубецкого, П. Милюкова, Л. Тихомирова, Фуделя. И все-же в результате - ничего, никакого общественного внимания. Кроме своей библиотеки, я никогда и ни у кого нс встречал в библиотеке сочинений Леонтьева. Его имя в обществе если и известно, то по наслышке, а не по чтению. Я не могу этого объяснить иначе, как следующим, несколько колдовским способом. Известно, что в жизни (и в истории) большую роль играют так называемые нечаянности. Природа (творческие ее силы) любит как бы удивлять человека, видеть его удивленное лицо. Поэтому чего мы особенно сильно ожидаем, или желаем, очень часто, до странности часто, не исполняется. Л-в, во-первых, имел право на огромное влияние, и, вероятно, первые годы, не сомневаясь, ждал его, а потом с каждым годом все мучительнее желал - и тоже ждал. Может быть, в истории литературы это было единственное по напряженности ожидание успеха; и природа, так сказать, скучая произвести до утомительности подготовленный факт, просто ленилась подойти к этому колодезю ожидания и положить цветок в давно протянутую руку. - "А, ты все ждешь?! Бедный! Вот, сейчас; только я сперва подбегу к этому сонному человеку, которому и не брезжется, что он когда-нибудь будет известен, и раззвоню его имя по всем уголкам вашей России". Годы проходили; Лейкин славился, Гайдебуров гремел, Стасюлевич и Пыпин выросли в отечественные величины. "Ну, что же мне?" - измученно пищал из Оптиной Леонтьев. "Ах, это - ты! ах, это - все он, - говорила Natura-Genitrix. - Правда, надо бы ему помочь, но такая невыразимая скука подойти к этому натруженному месту, натруженной думе, которая по пальцам сочла и перечла все свои шансы и вероятности на успех. Ну, и помогу ему, но завтра; а сегодня свернусь в клубочек и отдохну, ибо и без того уже помогла десятерым". И не наступало этого, "завтра", не наступило вовсе.
10
Ну, уж "упоминать"… Так и до сих пор, до 1903 г., кроме любителей", имя Леонтьева, К. Н., куда менее известно, нежели однофамильца его, Леонтьева - друга Каткова, составителя Латинского словаря.
11
Удивительно! удивительная степень ожидания!! Если бы Л-в вдруг забыл возможность славы (исчезло душевное в эту сторону напряжение), как бы заспал ее, - то она сейчас, мне кажется, и вошла бы к нему. Она все время стояла у дверей его, но ожидала, пока он перестанет смотреть на нее. Но он не переставал сюда смотреть, и так утомил "гостью", что, отойдя, она даже не вспомнила о нем и тогда, когда он умер, и что теперь можно бы его прославить. "А, тот несчастный все скребется в дверь: не отопру". Но это уже не он скребется, а мыши в его могиле.
12
Много лет не читав беллетристики и как-то, за исключением великих мастеров, не уважая ее, я так и не попросил у Леонтьева его повестей, думая, что это нечто "средненькое". И никогда не искал с ними знакомства, пока случайно, года два назад, нс наткнулся на них, в старинном издании, чуть ли не шестидесятых годов. Но едва я начал их читать, как поразился красотою и художественной верностью живописи. Молодые греки, мечтающие о парламенте, молодые боярыни греческие, вспоминающие об Аспазии, грубые, суровые, старые турки-паши, большой родовой быт славян, и торговля, везде торговля, и деньги, в перемешивании с разбойничеством (в горах), - все даст великолепную панораму Балканского полуострова перед самым освобождением. Удивительно, что они не переведны на греческий и южнославянские языки. Но когда-нибудь они там станут родною книгой, своей отечественной, ибо схватили портрет национальностей в минуту, когда национальной литературы не существовало иначе, как в форме народного песнотворчества. С тем вместе политические идеи Л - ва сквозят везде и здесь; но, одетые в плоть и кровь, они нигде не жестки. Напр., "либералов" греков, молодых университантов, он рисует чуть-чуть разве смешными, но вместе такими грациозными и миловидными, что нельзя оторваться от зрелища. И всю картину любишь и уважаешь.
13
Как все замечено! Какая наблюдательность! Страхову или Рачинскому просто не пришло бы на ум посмотреть на это. Иное дело эстету Л-ву: ему дай лицо и затем уже начинай "о душе". Я говорю, Алкивиад в нем не умирал, - с длинными волосами, вечно нравившийся женщинам.
14
Да, любовь к родному отвлекает, от нас" (аскетов, аскетизма); а как любить "нас" непременно нужно, - то оставь родное, сперва хоть на время, а потом, смотря, как обстоятельства сложатся, - может быть, и навсегда. Таков исторический, тихонький, вполголоса припев аскетизма. "Хочешь поцеловать детей? На, лучше поцелуй набалдашник моего посоха".
15
Этого нельзя отрицать. Сперва "Легенда" поражает блеском и глубиной; афоризмы из нее и навсегда остаются глубокими, прекрасными. Но только афоризмы: в целом Д-ский построил совершенно невозможную (и неверную) концепцию христианства и церкви, говорит о не бывшем, как о бывшем, а может быть, главного-то в бывшем и не заметил. В конце концов "Легенда" и основной ее замысел даже банальны: все съезжает на трафарет вечного плача: "всё люди (=инквизиторы, католики) испортили, нагадили, и из золотого зерна безмерной цены вырастили крапиву". Но нам думается, как бы злоумышленник-садовник ни старался, или как бы он глуп и, наконец, пьян ни был, все же из яблочка выростет, хоть и кривая, но яблонька, и если уж поднялась крапивка, то верно из крапивного зерна.
16
Д-ского я читал, как родного, как своего, с 6 класса гимназии, когда, взяв на рождественские каникулы Преступление и наказание, решил ознакомиться с писателем для образовательной "исправности". Помню этот вечер, накануне сочельника, когда, улегшись аккуратно после вечернего чая в кровать, я решил "кейфовать" за романом. Прошла вся долгая зимняя ночь, забрезжило позднее декабрьское утро: вошла кухарка с дровами (утром) затопить печь. Тут только я задунул лампу и заснул. И никогда потом нервно не утомлял меня (как я слыхал жалобы) Достоевский. Всего более привлекало в нем отсутствие литературных манер, литературной предвзятости, "подготовления" что ли, или "освещения". От этого я читал его как бы записную книжку свою. Никогда ничего непонятного я в нем не находил. Вместе с тем, что он "все понимает", все видит и ничего не обходит молчанием, уловкою, - меня в высшей степени к нему привлекало. Но, я думаю, в конце концов Д-ский себя сам не понимал, т. е. не знал того, из какого он зерна растет и куда растет. В последнем анализе и, так сказать, при последнем ударе аналитического резца, он отступал назад; это - везде. Он - ослабевал. Между тем надо было только на шаг еще дальше продвинуться, а затем "на другой ключ" перестроить все струны арфы, - и получилась бы та чудная мелодия, "гармонии", которые он чувствовал как бы сквозь сон, но их въявь и пробужден-но никогда не увидел. Его считают иногда "жестоким" (в идеях, в картинах). Может быть, "новый ключ" арфы и заключался в тоне кротости, в замене тона негодования, презрения, насмешки, - в котором ему надо было рисовать, пожалуй, ту же, живую фотографию" (есть такие детские картинки), какие он рисовал. Тон детства надо ему было взять взамен тона старости. У него взят почти всюду тон старости, даже тон брюзжащего старикашки.