Письма к Василию Розанову - Константин Леонтьев 2 стр.


"Самолюбие и злоба - из этого смешана вся революция"… "Голод. Холод. Стужа. Куда же тут республики устраивать? Родится картофель да морковка. Нет, я за самодержавие. Из теплого дворца управлять "окраинами" можно. А на морозе и со своей избой не управишься. И республики затевают только люди "в своем тепле" (декабристы, Герцен, Огарев)…" "…да я нахожу лучше стоять полицейским на углу двух улиц - более "гражданским", более полезным, более благородным и соответствующим человеческому достоинству, - чем сидеть с вами "за интеллигентным завтраком" и обсуждать чванливо, до чего "у нас все дурно", и до чего "мы сами хороши", праведны, чисты и "готовы пострадать за истину"… Боже мой: и мог я несколько лет толкаться среди этих людей. Не задохся, и меня не вырвало…. Главное, как они "счастливы" и как им "жаль бедную Россию". И икра. И двухрубельный портвейн"… "В "социальном строе" один везет, а девятеро лодырничают… И думается: "социальный вопрос" не есть ли вопрос о девяти дармоедах из десяти, а вовсе не о том, чтобы у немногих отнять и поделить между всеми. Ибо после дележа будет четырнадцать на шее одного трудолюбца: и окончательно задавят его. "Упразднить" же себя и даже принудительно поставить на работу они никак не дадут, потому что у них "большинство голосов", да и просто кулак огромнее"… (Не в бровь, а в глаз: увы, не только коммунистические страны, но и свободный мир так страдает сейчас от полных бездельников, неизбежно, благодаря раковому заболеванию демократии - этатизму - переполнивших и затопивших государственный, профсоюзный, учебно-культурный и прочий административный аппарат: уже работники задыхаются в пучине бездельников, но бездельники-то цепки, крикливы и, увы, жизнестойки…) "Революция имеет два измерения - длину и ширину, но не имеет третьего - глубины. И вот по этому качеству она никогда не будет иметь светлого, вкусного плода, никогда не завершится……Революция всегда будет с мукою и будет надеяться только на "завтра"… И всякое "завтра" ее обманет и перейдет в "послезавтра"……В революции нет радости.

И не будет. Радость - слишком царственное чувство, и никогда не попадет в объятия этого лакея. Два измерения: и она не выше человеческого, а ниже человеческого. Она механистична, она материалистична"…

Что же - правоверный монархист Розанов? Это с его-то ироническим и скептическим умом? Просто он очень умен и очень зорко и, главное, непредубежденно видит. Он видит, что и начинатели большевизма - тоже из "своих тепленьких мест": дворянско-помещичьих (Ленин, Чичерин, Осинский, кн. Оболенский и множество других), буржуйских (тот же Троцкий и множество других). Он видит ясно и вечное откладыванье на завтра "спелого плода" социализма: поработайте во славу и на пользу не детей даже, а внуков, а внуки - на пользу своих внуков: и так - до бесконечности. Но при этом мы-то, каста вождей, будем цепко держаться за свои бездельные места - и для всего потомства нашего до второго пришествия… А рабочий класс - это как-то сбоку - если и выйдут вожди из него, то больше на сержантские теплые места - не выше. А православный монархизм Розанова… Его "руссизм"? "Симпатичный шалопай-да это почти господствующий тип у русских". Иногда и Ивано-Карамазовские мысли гнетут Розанова. "Родила червяшка червяшку. Червяшка поползала. Потом умерла. Вот наша жизнь"… Не боится он и темной бытийной бездны:,…. все-таки есть что-то такое Темное, что одолевает и Бога. Иначе пришлось бы признать "не благого Бога". Но этого вынести уже окончательно не может душа человеческая… Не человек умрет, а душа его умрет, задохнется, погибнет. И на конце всего - бедные мы человеки"… И, колеблющийся, сомневающийся, часто предпочитающий библейского Бога с Его избранным народом многочадных патриархов, с его плодовитыми стадами и патриархальным многоженством и культом семейной радости - Христу, "открывающемуся слезам", Христу, убивающему смех, веселье, пестроту и радость жизни (гениальный очерк Розанова Об Иисусе Сладчайшем…). Но - Христос - "Лицо бесконечной красоты и бесконечной грусти". И Розанов все-таки остается православным, ибо если можно жить без Христа, то болеть и, главное, умирать можно только с Христом, "открывающимся слезам". "Западное христианство, которое боролось, усиливалось, наводило на человечество "прогресс", устраивало жизнь человеческую на земле, - прошло совершенно мимо главного Христова. Оно взяло слова Его, но не заметило Лица Его. Востоку одному дано было уловить Лицо Христа… Взглянув на Него, Восток уже навсегда потерял способность по-настоящему, по земному радоваться, попросту - быть веселым; даже спокойным и ровным. Он разбил вдребезги прежние игрушки, земные недалекие удовольствия, - и пошел, плача, но и восторгаясь, по линии этого темного, не видного никому луча к великому Источнику "своего Света""… "Темные лучи солнца"… Все это так. Но есть не только монастырь и слезы, но и пашня, которая кормит тот же монастырь и скорбящих. Розанов же вообще не принимает монашества. "Вот девство. - "Я задыхаюсь! Меня распирает!" - "Нельзя". Вот монашество… - "Не могу!!!!" - "Нельзя!" - "Умираю!!!" - "Умирай!" Неужели, неужели это истина? Неужели это религиозная истина? Неужели это - Божеская правда на земле?"

У Розанова религиозное сознание, сама религия связана с полом: "Связь пола с Богом - большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом, - выступает из того, что все а-сексуалисты обнаруживают себя и а-теистами…" И Розанов убежден в принципиальной, так сказать, и фактической импотентиости позитивистов, революционеров, коммунистов, атеистов. Вообще, социализм-атеизм-коммунизм-это обезбоженный и бесплодный аскетизм, убивающий и пол, и цветение и красоту жизни, и саму жизнь.

И нельзя убить эту жажду Откровения Божественного, нельзя убить и метафизику, которая "живет не потому, что людям "хочется", а потому, что сама душа метафизична. Метафизика - жажда… Это - "голод души", не могущей остановиться перед закрытыми наглухо воротами. А что же за ними?! Мечта? Фантазирование? Да ведь и сама-то "жизнь-раба мечты. В истории истинно реальны только мечты. Они живучи… Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья. А факты - в вечном полинянии".

Да и есть ли эти самые "чистые факты"? Вот Л. Д. Ржевский рассказывал мне, что в Швеции, в Лунде, в музее есть зал, посвященный шведской победе над Петром под Полтавой. Да прочтите, скажем, реляции об одном и том же сражении в последней мировой войне, опубликованные немцами - и советскими военачальниками, немецким Вермахтом - и ставкой Главнокомандующего английскими или французскими силами… Вот вам и факты! Нет, легенды народные - или фантазирование художника - много сильнее и правдивее… А любая мечта сильнее фактов - и мы видим это сейчас на всей мировой арене нашего сегодня. Кто мог бы, скажем, предугадать панисламскую мечту Хомейни…

И уже после Октября писал в "Апокалипсисе нашего времени": "Хороши же социалисты и вообще всероссийская демократия: скормить, все отечество скормить, лютейшему врагу… Но нельзя не сказать: хороши и "лучшие люди России", начинавшие революцию в такую роковую войну, и, как оказалось потом, ничего решительно не предвидевшие. Ленин и социалисты оттого и мужественны, что знают, что их некому будет судить, что судьи будут отсутствовать, так как они будут съедены".

Но, еще и много раньше, в "Опавших листьях", Розанов предвидел, как и Леонтьев до него, что "европейская цивилизация погибнет от сострадательности… Механизм гибели европейской цивилизации будет заключаться в параличе против всякого зла, всякого негодяйства, всякого злодеяния: и в конце времен злодеи разорвут мир. Заметьте, что уже теперь теснится, осмеивается, пренебрежительно оскорбляется все доброе, простое, спокойное, попросту добродетельное. Он зарезал 80-летнюю бабку и ее 8-летнюю внучку. Все молчат. "Не интересно". Вдруг резчика "мещанин в чуйке"… полоснул по морде. Все вскакивают: "он оскорбил лицо человеческое", он "совершил некультурный акт". Так что собственно (погибнет) не от сострадательности, а от лжесострадательности… В каком-то изломе этого…… "Гуманность" (общества и литературы) и есть ледяная любовь… Смотрите: ледяная сусулька играет на зимнем солнце и кажется алмазом. Вот от этих "алмазов" И ПОГИБНУТ ВСЕ…"

Пессимизм? Но ведь как трудно возразить на эти взгляды, на эти предвидения Розанова. Розанов противоречив? Да, он упрекает - так году в 1912 - Леонтьева: "…мысли его? Они зачеркиваются одни другими"… Но сам Розанов сплошь противоречит себе, иногда почти одновременно приходя к прямо противоположным заключениям. И это - его великое достоинство. Ведь непротиворечивы, во всем прямолинейны или педантичные тупоумцы, или фальшивомонетчики жизни. Построить всецело целостную и непротиворечивую систему взглядов - это всегда создать кривое зеркало бытия, всегда и во всем изменчивого, противоречивого. Диалектику бытия и диалектику мысли фактически отрицают не только глупцы (т. е., в первую очередь, диалектические материалисты), но и сам Гегель. Бытие не вколотишь в рамки любой стройнопоследовательной системы. И в афоризматических фрагментах Розанова, в его бесконечных противоречиях, больше подлинного дыхания жизни, чем в стройных хороминах классической школьной философии…

Б. Филиппов

В. В. РОЗАНОВ. Предисловие

К. Н. Леонтьева я знал всего лишь неполный год, последний, предсмертный его. Но отношения между нами, поддерживавшиеся только через переписку, сразу поднялись таким высоким пламенем, что и не успевши свидеться, мы с ним сделались горячими, вполне доверчивыми друзьями. Правда, почва была хорошо подготовлена: я знал не только все его политические труды (собранные в сборнике Восток, Россия и славянство, 2 т.), но и сам проходил тот фазис угрюмого отшельничества, в котором уже много лет жил К. Н. Л - в. Самое место его жительства, - Оптина пустынь, где жил чтимый глубоко мною старец от. Амвросий, - привлекало меня. И я помню, что когда случалось, в праздничный вечер, играть с юношеством и подростками "в почту" (каждый себя называет городом и получает по своему адресу, как и отсылает от себя, шутливые записочки), - то всегда при этом выбирал (=называл себя), "Оптину пустынь". Она мне казалась самым поэтичным и самым глубокомысленным местом, среди прозаичных и скучно-либеральных "Петербурга" и "Москвы", не говоря уже о "Лондоне" или "Берлине". Строй тогдашних мыслей Леонтьева до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, договаривать до конца своих мыслей: все было с полуслова и до конца, до глубины понятно друг в друге. Мною, кроме большой книги "О понимании" (1886 г.), было написано к этому времени "Место христианства в истории", две статьи в "Вопросах философии и психологии" и "Легенда о Великом Инквизиторе Ф. М. Достоевского" (в "Русск. Вестн." за 1891 год). С временем окончания этой последней статьи совпадает и начало моего знакомства с Леонтьевым. Прочтя его "Анализ, стиль и веяние в произведениях гр. Л. Н. Толстого" в "Русск. Вестн." за тот же 1891 год, я горячо заинтересовался самою личностью их автора и выписал его "Восток, Россия и славянство" через Говоруху - Отрока, писавшего под псевдонимом,Ю. Николаев". А когда Леонтьев узнал (через Говоруху-Отрока) о моем интересе к нему, то прислал мне, в Елец, книгу свою Отец Климент Зедергольм, иеромонах в Оптикой пустыни. На другой день после этого я получил и первое письмо, из пачки здесь предлагаемых. Дружба наша, столь краткая и горячая, не имела в себе прослойков, задоринок. Только можно сказать, в последний день его жизни мы разошлись. Именно, я как бы встал на дыбы при его предложении восхититься и Вронским (из Анны Карениной), а он еще выше поднялся на дыбы, из-за моего прямо отвращения к этому болвану, мясистому герою. Все было страстно, пылко в нашем противоречии. Совершенно я понимал его восхищение перед героями жизни, дела (полководец, политик), после того как литература, в ее невысоких слоях, приучила всех рамоликов, наших и иностранных, восхищаться только героями письменности, кабинета: учеными, поэтами, филантропами. Но, понимая это, я все-таки хотел преклониться - ну, перед Кромвелем, ну, наконец, даже хоть перед Фридрихом Великим, но уж никак не перед юбочником Вронским, с его "жирными ляжками", и т. п. Вронский не был для меня героем, не был представителем героического, т. е. эстетическим лицом, а для Леонтьева был. Притом я недаром любил от. Амвросия Оптинского: сам сын очень бедных людей и видев много в своей жизни бедности, я никогда от нее не хотел отделяться, как от родного, как медвежонок от своей берлоги. Кроме того, бедность я знал, как трудность и страдание, всегда возбуждавшее во мне и навсегда воспитавшее сострадание, - почему все сытое и самодовольное, физически или духовно, раз и навсегда имело во мне себе недруга. Итак, я был с Леонтьевым согласен на эстетику, но не в признании ее у богатых, а у бедных; согласен с религиозным его устроением души, но нуждаясь в религии, как утешении, а не как источнике квиетизма (его точка зрения); и был готов на борьбу, движение, "походы" (какие можно и докуда можно), но в защиту пролетариата, а не против пролетариата. Таким образом, точек расхождения было множество; но нас соединило единство темпераментов и общность (одинаковость) положения. Обнищавший дворянин-помещик был то-же, что учитель уездной гимназии; а кружок монахов в Оптиной пустыни очень напоминал некоторые, идеально высокие типы из белого духовенства, какие мне пришлось встретить в Ельце. Такова была общая почва. Но главное, нас соединила одинаковость темперамента. Не могу ее лучше очертить, как оттенив отношением к Рачинскому. Рачинский всегда был рассудителен, до конца слов не договаривал, из принципа мыслей своих не выводил же; у него все были середочки(?!) суждений, благоразумные общие места, с которыми легко прожить; и сам он был предан такому благоразумному и добродетельному делу, около которого походив, надо было снять шапку и сказать: "благодарю вас, Сергей Александрович, за то, что вы существуете". Безразсудного-то и не было ничего у Рачинского, - безразсудного и страстного. А мы роднимся только на страстях. Я и Вронскому оттого не умел симпатизировать, что он мне казался тем-же мелким чиновником или литератором, только на военной почве, т. е. с тем-же темпераментом, мелочностью души и жизни. С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь в "мать-кормилицу, широкую степь", во что-то дикое и царственное (все пишу в идейном смысле), где или голову положить, или царский венец взять. Еще не разобрать, кто и что он, да и не интересуясь особенно этим, я по всему циклу его идей, да и по темпераменту, по границам безбрежного отрицания и безгранично далеких утверждений (чаяний) увидел, что это человек пустыни, конь без узды, - и невольно потянулись с ним речи, как у "братьев разбойников" за костром. Цитадель штурмов был самодовольный либерализм наш, литературный, но затем также общественный и государственный. В те дни он был всесилен, и решительно каждый нелиберал был "как бы изгой без княжества": ни ум, ни талант, ни богатое сердце не давало того, что всякий тупица имел в жизни, в печати, если во лбу его светилась медная бляха с надписью: "я либерал". Вот эта-то несправедливость, так сказать, мировая, что люди расценивались не "по душам", а прямо "по кастовым признаниям" таких-то убеждений, подняла, и на много лет подняла, всю силу моего негодования против нее: как мы волнуемся же против привиллегированных высших учебных заведений, откуда выходя и без знания, и без сердца, люди уже по одной своей заштампованности получают сразу "IX классный чин" должности. Таким образом источником моего анти-либерального настроения было общее христианское чувство и вместе демократическое (=все люди равны по душам, и добряк-консерватор выше прижимистого либерала); а у Леонтьева этим источником был эстетический страх, что либерализм своим уравнительным и освободительным движением подкашивает разнообразие и, следовательно, красоту вещей, социального строя и природы. Но в краткие месяцы нашей дружбы и этой разницы мотивов нельзя (некогда) было рассмотреть. Мы только оба кипели негодованием к либерализму. Таким образом "братья разбойники" были вовсе, не братья", - и это сказалось удивленным и как бы болящим его восклицанием в последних письмах, почти накануне заболевания и смерти. Но если бы мы и окончательно рассмотрели друг друга, я убежден, ничего бы собственно из горячности дружбы мы не утратили. Более всего меня приковывало к Леонтьеву его изумительно чистое сердце: отсутствие всякого притворства в человеке, деланности. Человек был в словах весь - как Адам без одежды. Среди масок литературных, всяческой трафаретности в бездарных и всяческой изломанности в даровитых, он мне представился чистою жемчужиной, в своей Оптиной пустыни, как на дне моря. И до сих пор, не имея ничего общего ни с его сословным аристократизмом, ни с его чаяниями "открыть вторую Америку" в византизме и основать новую разбойническую республику (новую Венецию) на полуразрушенных камнях Афона, я тем не менее сохраняю всю глубокую привязанность к этому человеку, которого позволяю себе назвать великим умом и великим темпераментом. В его уме, в его судьбе, в его сердце жили запутанности, гораздо более занимательные, чем вся ученость Данилевского или Страхова.

Назад Дальше