- Я думала, ваша страсть - писать злющие критические материалы. А вы, оказывается, мастер на все руки, -сказала Тина после того, как Ефим закончил чтение. - Умничка! - кокетливо одобрила она. - Знаете, с вашим приходом в редакцию я поняла: вы - журналист по призванию, а я - по случаю. Но все равно журналистику не брошу. С годами поднатаскаюсь, руку набью. Работать в печати - быть всегда на виду, а я ой как люблю быть на виду! - Она игриво заулыбалась. - Ну, побегу, перепечатаю и редактору на стол... Спасибо! -Тиночка помахала ручкой. Бриллиантик, вправленный в колечко на ее безымянном пальчике, ослепительно сверкнул и тут же погас.
"Вы - журналист по призванию". Эти слова, сказанные Тиной не без зависти, заставили его улыбнуться. Да, он любит журналистику, у многих его товарищей по печати и просто знакомых сложилось убеждение: Сегал - журналист милостью божьей. Но сам-то он отлично знал истинное свое назначение: он родился поэтом, видел мир глазами поэта, воспринимал - душой поэта, И если бы за всю жизць не написал ни одной стихотворной строки, и тогда оставался бы поэтом. Никем иным.
И овладели вдруг Ефимом воспоминания. Словно на киноэкране, одна за другой, поплыли перед ним картины далекого тревожного детства.
Детство мое.,. Как хотелось бы мне назвать тебя золотым, детство мое. Помню золото и багрянец осеннего сада у отчего дома, червонное золото листьев, звенящих на прохладном осеннем ветру...
Помню золотой диск луны, отраженный в зеркале тихого пруда. Диск чуть дрожит у самого берега. Маленькими ладонями, сложенными в ковшик, я хочу зачерпнуть это золото, но в ковшик почему-то попадает лишь вода, простая бесцветная вода.
...Позолоченный бокал, до краев наполненный душистым вином. Он торжественно и одиноко стоит на белой скатерти в пасхальную ночь, предназначенный волшебному гостю - Илье Пророку. Я не сплю в эту ночь, безлунную темную ночь. Я мечтаю увидеть Пророка... Каждый шорох меня настораживает, необъяснимой тревогой сжимает сердце...
Вдруг словно гром загрохотал!.. Кто-то непрерывно барабанил в дверь дома... Я еще не знал тогда, что такое безумный страх. Впервые увидел его той ночью при свете керосиновой лампы, зажженной дрожащей рукой матери: простоволосая, бледная, в длинной ночной сорочке, она походила на покойницу... Долговязый отец белыми губами испуганно повторял: "Кто там?.." За дверью срывающимся, приглушенным голосом кто-то крикнул: "Гайдамаки в соседнем селе режут евреев!.."
Ночь пасхальная, темная страшная ночь. Я в телеге сижу и дрожу на перине, закутанный в два одеяла. Мать, ко мне прижимаясь влажной щекой, шепчет тихо: "Усни, мой сыночек, усни..."
Я не сплю, слышу цокот копыт лошадей, запряженных в телегу, кони резво бегут, а отец погоняет: "Живей, ну живей же, проклятые клячи!.."
Почему и куда их торопит отец? Не пойму. И зачем мы бежали в ночи из уютного доброго дома? Может, это не явь, может сон, жуткий сон в эту темную ночь? Может быть, я проснусь и увижу: Пророк позолоченный поднял бокал, пьет искристый напиток во здравие наше, и сияние исходит из ясных и добрых Пророковых глаз...
Только нет, я не сплю. Небо в трауре. Лишь далеко-далеко две звезды чуть мерцают... А колеса телеги все стучат и стучат о булыжник... А потом по проселку песчаному кони бегут... Хлещет кнут, и отец погоняет: "Живей! Ну, живей!"
Где-то там, позади, остается родительский дом и слегка золоченое детство мое...
Рассветает. Я вижу согбенную спину отца, дремлет мать тяжелой дремотой. С неба капает дождь, редкий дождь... Или плачет ночь? Ведь и небу должно быть невесело, глядя на нашу телегу. За телегой, как тени, с узлами какие-то люди понуро бредут, чьи-то кони устало храпят.
Два подсвечника рядом стоят, два подсвечника медных. Две свечи в полумраке горят, две свечи восковые. Дом чужой, и четыре стены этой комнаты полупустой нагоняют тоску. Я сижу на кровати, сжавшись в углу, и гляжу на таинственный пламень свечей. Возле них стоит мать в одеянии праздничном, в темном ажурном платке. Руки кверху воздеты, веки сомкнуты, будто во сне, по щекам две слезинки бегут, словно капли дождя по стеклу в непогоду, губы шепчут молитву...
- Помоги, Адонай! Помоги нам, о Господи наш!.. Огради нас от бед и спаси нас от рук палачей!
Жарко молится мать. Тень от рук ее, к небу простертых, на стене чуть колеблется. Тихо... Тихо...
И мне чудится, Адонай, наш Всевышний, на троне своем, в облаках, высоко над Землей, мольбе материнской сочувственно внемлет. Может быть, он поможет и скоро вернемся мы в дом, добрый дом, что стоит среди старого сада, где-то там, далеко, почему-то покинутый нами.
Дом родной! Он плывет предо мной, как корабль - белый дом островерхий, с чернеющей крышей... В этом доме плывет мое детство, слегка золоченое детство. Белый голубь, как чайка, над домом летит...
...Вдруг струна оборвалась на скрипке чужой, что висит на стене надо мною. Оборвалось виденье... И свечи уже догорают. Мать ко мне подошла.
- Почему ты не спишь? Спи, сыночек, усни. С нами Бог!..
Миновали годы... Ефим закончил школу и вскоре, с полупустой корзиной в руках, где было несколько пар заштопанного белья, почти без денег, если не считать того, что дал отец на дорогу и на "обзаведение", прихватив тетрадочку своих первых стихов, покинул родительский дом. Путь его из безвестного украинского местечка лежал в стольный град - матушку Москву.
Какая сила погнала провинциального мальчика-подростка, наперекор воле отцовской, в неведомую даль?
День устал
и закрыл тяжело свои веки,
С горизонта сполз вечер,
неприветливый вечер такой.
С милым детством своим
я, обнявшись, простился навеки И ушел в неизвестность,
томимый тревогой, тоской.
Ой, как солоны, жизнь,
твои бурные вешние воды,
Захлебнуться в них может
и самый искусный пловец...
Эти строки Ефим написал вскоре по прибытии в Москву, в четырнадцать с небольшим лет. Полуголодный, никем не привеченный, ютился он в клопином запечье деревянного домика на улице с пугающим названием "Живодерка"... Но невзгоды не обескуражили мальчика. Он поступил учиться в школу ФЗУ, переселился в общежитие, постигал ремесло и писал стихи.
О, как он был счастлив, когда известный в то время литературный критик, ознакомившись с содержанием его заветной тетрадочки, сказал: "Знаешь, мальчик, хотя ты не силен пока в стихах, главное в них есть - искорка поэтическая. Работай над собой, читай побольше стихов, поэт из тебя получится".
Первое стихотворение Ефима было опубликовано в заводской многотиражке. С чем можно было сравнить его радость и гордость в тот памятный для него день! Затем, несколько раз его стихи появлялись в городской газете. В 1936 году он примкнул к литературному объединению при одном столичном журнале. Раз в неделю собирались там молодые люди, читали свои стихи о партии большевиков, о великих победах и небывалых достижениях советского народа, ведомого партией к сияющим вершинам коммунизма. И во всех стихах воспевался Сталин, сотворивший земной рай на одной шестой света...
У Ефима таких стихов не было. И тогда, и много лет спустя, он не мог объяснить, почему не посвятил ни одной поэтической строчки великому вождю.
Незабываемый 1937-ой год породил, как это ни странно, новый взрыв разноголосой хвалы во славу солнца незакатного, величайшего из великих - Иосифа Сталина.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек! -
провозгласил Лебедев-Кумач под стоны и вопли тысяч и тысяч пытаемых в энкавэдэшных застенках.
Сталин - наша слава боевая,
Сталин - нашей юности полет.
С песнями борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет! -
вторил Лебедеву-Кумачу Алексей Сурков.
Споем же, товарищи, песню О самом большом человеке,
О солнце, о правде народов -О Сталине песню споем... -
не иначе как хотел превзойти других еще один поэт - Исаковский. И так далее, и тому подобное в творчестве вернопроданных литераторов. В такой "поэзии", Ефим понимал, место ему не найти. И он отошел, удалился от нее, удалился с болью, до лучших времен... Но лучшие времена не наступили - грянула вторая мировая война. Сержант Сегал командовал пулеметным расчетом, в перерыве между боями брался за перо, за карандаш - что было под рукой, обрушивал гневные строки на осквернителей и палачей родной земли, его многострадального народа. Видно, не всегда молчит муза, когда говорят пушки.
И теперь, вдали от фронта, он, полунищий, искалеченный, измотанный солдат тыла, работник скромной заводской газеты, хоть изредка, все же пишет стихи. Для себя, но пишет. Нет, Алевтина Михайловна, вам неведомо подлинное призвание Сегала. Он - поэт.
Ну, а пока - надо кормиться и одеваться, пока - по зову совести, с пером наперевес, атаковать нечисть всякую.
Глава семнадцатая
Гапченко оказался прав: письму Анны Кондаковой в "Известиях" дали ход. Редакция направила жалобу в райздравотдел с просьбой разобраться по существу, о результатах информировать заявительницу и "Известия". Последующий контроль центральной газеты вселял надежду на тщательное расследование жалобы.
- Отольются Богатиковой вдовьи и сиротские слезы, - вознадеялась Анна Кондакова.
Ефим не очень-то разделял оптимизм вдовы. Однако был доволен вмешательством такой газеты, как "Известия". По крайней мере, в работе медсанчасти разберутся. И то хлеб!
Комиссия, состоящая из представителей райздравотдела, райкома и парткома завода, приступила к работе немедленно. Сегалу разрешили присутствовать на всех этапах разбирательства в качестве наблюдателя. Прежде всего было установлено главное: смерть Кондакова наступила от сердечной недостаточности - осложнения после гриппа в тяжелой форме. Комиссия, собравшаяся в кабинете Гордиенко, предъявила ему свое заключение. Он читал его, перечитывал, вертел в руках, снимал и надевал очки, смотрел куда-то в сторону.
- Видите ли, я остаюсь при своем первоначальном мнении, - изрек он наконец. - Врач Богатикова непосредственно в смерти Кондакова не виновата. Противного доказать не удастся никому, никогда, да-да, как старый специалист утверждаю!" - последние слова он выкрикнул с вызовом, но против его воли в них прозвучала неуверенность.
- Я, Вениамин Ефимович, тоже не новичок в медицине, далеко не новичок, - подчеркнул председатель комиссии Иван Тимофеевич. - И мне трудно согласиться с вами. Конечно, Кондаков мог скончаться и при добросовестном лечении, всякое случается.
- Вот-вот, именно, - обрадовался Гордиенко, - никакая медицина не в силах порой оградить человека от смерти, вот-вот.
- Не спешите, я не закончил свою мысль. При правильном, добросовестном амбулаторном лечении и смертельный исход болезни был бы менее вероятен, гораздо менее... Упущение лечащего врача в данном случае не вызывает сомнения... Ведь так, товарищи? - обратился он к членам комиссии.
- Да, безусловно, - подтвердили несколько голосов.
- Неубедительно, голословно, требует доказательств, - настаивал Гордиенко.
- Постараемся доказать. А где врач Богатикова?
- Она давно в приемной, ждет нашего вызова.
Лариса Александровна предстала перед комиссией в черном, строгого покроя костюме, в белой шелковой, наглухо застегнутой блузе, в скромных туфельках - "лодочках" на высоких каблуках, красиво причесанная, эффектная, привлекательная. Присев на стул, она опустила голову, смиренно сложила на колени руки с ярким маникюром.
- Так что вы нам скажете, коллега, по поводу прискорбного случая с вашим больным? - мягко обратился к ней председатель комиссии.
Богатикова достала из маленькой лакированной сумочки шелковый кремовый платочек, дрогнувшим голосом произнесла:
- Смерть рабочего Кондакова - болезненный удар не только для его семьи, но и для меня, лечащего врача... - В этом месте она всхлипнула и, как заметил Ефим, приложила платочек к сухим глазам. Гордиенко сорвался с места, схватил волосатой лапищей стакан, налил в него воду, поднес Богатиковой:
- Лариса Александровна! Нельзя так волноваться! Возьмите себя в руки!.. Она так переживает эту историю!
"Талант! Артистка! Кающаяся Магдалина"! - улыбался про себя Ефим. Вспомнилась недавняя встреча в этом же кабинете с совсем другой Богатиковой - с наглой, холодной, заносчивой. И нате! Он заметил, что и председатель комиссии исподлобья, с усмешкой посматривает на нее.
- И все же, Лариса Александровна. Как случилось, что вы выписали Кондакова на работу, по сути проигнорировав жалобы со стороны больного? - сдерживая раздражение, спросил Иван Тимофеевич. - Ведь именно вы, а не кто иной, сделал в его карточке запись о жалобах на режущую боль в области сердца. Как же вы, достаточно опытный врач, не провели детального обследования?
Мгновенно оценив обстановку, убедившись, что женские чары ее не подействовали на мужскую - преобладающую - часть комиссии, Богатикова от мнимой обороны перешла к атаке. Лицо ее преобразилось, подлинная суть проступила на нем, как на переводной бумаге: из скорбного стало злым, надменным. "Вот это настоящая Богатикова. Узнаю Ларису Александровну, наконец-то перестала притворяться", - мысленно отметил Ефим.
- Не надо на меня наседать, Иван Тимофеевич, - с металлом в голосе кинула она председателю, - в данном случае я никакой вины за собой не чувствую, да-да, не чувствую! Поясню: по существующей инструкции, которая для нас, врачей, закон, я не имела права продлевать больничный лист Кондакову. Температура у него была нормальная, сердце работало ритмично, шумы не прослушивались... Какие у меня были основания держать высококвалифицированного рабочего дома? Я и так нарушила инструкцию,.. Инструкцию! - подчеркнула она. - Документ, который составлен и утвержден не врачом Богатиковой, отнюдь! - Она победоносно оглядела членов комиссии и села на свое место.
Ефим с напряжением ждал реакцию присутствующих на дерзкий выпад Богатиковой и не сомневался: и председатель комиссии, старый доктор Иван Тимофеевич, и другие члены комиссии найдут подобающие слова для отповеди Богатиковой. Но в кабинете воцарилась тишина. Гордиенко с еле заметной улыбкой поглядывал на красотку Богатикову. "Молодчина, - говорили его глаза, - здорово ты ввернула им инструкцию! Нокаут, да и только!"
Наконец Иван Тимофеевич заговорил. Нет, он не одернул Богатикову, как ожидал Ефим и как полагалось бы в этом случае, не упрекнул ее: "Как вам, коллега, не совестно прятаться за инструкцию? Вы - врач! Коль жизнь человеческая в опасности - плевать на все инструкции, на любой формализм! Нет, ничего подобного Иван Тимофеевич не сказал. С трудом подняв опущенную седую голову, негромко, безвольно промямлил:
- Инструкция, она, конечно, есть... Но в случае с Кондаковым, я считаю, другое дело. Больно жаловался на сердце... Вы этого не отрицаете?
Богатикова взмыла с места, выпятила и без того высокую грудь.
- Не отрицаю, жаловался. Но кроме личных жалоб пациента я ничем не располагала, повторяю, ничем. Погиб человек? Жаль! А сколько людей ежечасно гибнет на фронте? Что поделаешь - война!
Неожиданный аргумент Богатиковой показался членам комиссии вроде бы убедительным. Действительно, подумал каждый из них, гибнут люди, война есть война.
- Еще будут ко мне вопросы? - вызывающе посмотрела на всех Богатикова. - Нет? Тогда разрешите мне удалиться. - Она протянула наманиюоренные пальцы к дверной ручке.
- Одну минуточку, товарищ Богатикова, - окликнул Ефим. - Как, по-вашему, гибель бойцов на фронте от рук фашистов выдерживает сравнение с безвременной кончиной рабочего Кондакова в условиях тыловой медсанчасти?
Богатикова вспыхнула как порох. Глаза ее налились яростью.
- Ах, вот вы куда метите! - взвизгнула она. - Не выйдет, не выйдет! Я буду жаловаться на вас! - И пулей вылетела из кабинета, грохнув дверью.
Ошарашенные члены комиссии сидели с открытыми ртами. Похоже, один только главный врач медсанчасти догадался, о чем спрашивал Богатикову корреспондент. Побагровев, тыча в Ефима толстым указательным пальцем, Гордиенко зарычал перекошенным от злобы ртом:
- Говорите, да не заговаривайтесь! Вы не частное лицо! Не имеете права оскорблять врача-женщину, женщину-врача!
Поднялся невообразимый шум. Кто-то кому-то что-то доказывал, никто никого не слушал. Наконец председатель комиссии крикнул:
- Хватит, товарищи, хватит!
И в наступившей тишине Гордиенко швырнул в Ефима каменную фразу:
- Этот товарищ - безответственный человек, очерняющий советскую медицину!
Знакомый уголек обжег грудь Ефима, жар подкатывался к самому горлу...
Выручил Иван Тимофеевич:
- Успокойтесь, Вениамин Ефимович, вы, очевидно, неверно поняли замечание товарища корреспондента в адрес Богатиковой. Он прав: нельзя сравнивать смерть солдата в бою с гибелью человека в условиях тыла, возможно, по халатности или недосмотру нас, врачей... Вы это хотели сказать, товарищ Сегал?
- Именно это, - подтвердил Ефим.
- В такой нервозной обстановке, товарищи, далее продолжать работу комиссии бессмысленно, - продолжил Иван Тимофеевич. - На сегодня поставим точку. Соберемся у меня в райздравотделе послезавтра, в десять утра. Возражений нет?
Ефим не знал, что еще собирается выяснить председатель комиссии по делу Богатиковой. Иван Тимофеевич показался ему человеком честным и очень порядочным. С таким хорошо бы поговорить по душам. Их встреча состоялась накануне "судного дня" - заключительного заседания комиссии. Ефиму и в голову не приходило, что эта встреча останется в его памяти на всю жизнь.
- Как представитель печати вы, вероятно, интересуетесь, что нового мне удалось установить? - встретил Иван Тимофеевич Сегала. - Считайте, что ничего существенного. Мы еще не приняли никакого решения.
- Кто "мы" - комиссия или райком партии? - съязвил Ефим.
- Ну, зачем вы так? - неуверенно возразил старый доктор.
- Скажите честно, Иван Тимофеевич, будь на то ваша воля, что стало бы с Богатиковой?
- Прежде всего, я запретил бы ей заниматься медицинской практикой. А то и под суд отдал бы, - он рубанул ладонью воздух.
- Что же вам мешает... или кто... поступить в согласии с совестью?
Иван Тимофеевич с невеселой усмешкой, чуть вскинув густые брови, глянул на Ефима.