На каждой крыше, до самого конца состава, сидят сгорбленные, укутанные в лохмотья фигуры… Потом… Потом оказалось, что уже темно. Почти совсем темно. А она не помнит, упустила, когда стало смеркаться. Неужели заснула? Вот так, сидя, спала! Ведь могла упасть. И спина от ветра одеревенела. Женя старалась сидеть с широко открытыми, хоть в темноту, глазами. Думать. О чем-то думать. Только не заснуть. Ни за что не закрывать глаза. Но они сами закрывались. И думать она ни о чем не могла. С трудом догадалась, что Марыся ей предлагает лечь, а она будет сторожить. Потом поменяются. Но ведь растянуться негде, сзади сидят. И спереди. Оказывается, все так укладываются. По одной, друг другу на ноги. Она тоже кое-как пристроилась. Головой на чьи-чьи-то ногиИ на ее ноги легли. Она должна немного поспать. Хоть совсем немного. Прошлой ночью, на вокзале, не спала. Так и просидела, прислонившись к стене. Она поспит… Когда Марыся ее разбудила, все еще было темно. Женя сразу села, но от этого закололо в боку. Так сильно, что она не могла вздохнуть. Теперь Марыся легла. Женя смотрела на нее не отрываясь. Даже моргнуть торопилась, чтобы не упустить, если Марыся во сне шевельнется, сдвинется. И рукой придерживала. Но от этого еще труднее было дышать. Как только пробовала глубже вздохнуть - медленно, одной левой стороной - резь в правом боку сразу перехватывала дыхание. А поезд мчался. С неистовой, ночной скоростью. Вагон под ними так качался, будто хотел стряхнуть их с себя. Марыся во сне опять вздыхала. То и дело норовила повернуться. Женя, напрягшись, удерживала ее. Уже рассвело, когда поезд проехал, не останавливаясь, какую-то станцию. Совсем разрушенную. Вместо вокзала была груда развалин, и только с краю торчал кусок уцелевшей стены с зияющим квадратом окна. С него на веревках свисала доска с названием… Неожиданно - руин уже давно не было видно - поезд остановился. Кругом лежали поля. Женя увидела, что все поспешно спускаются. Куда-то бегут по полю. Марыся тоже заторопилась. Женя поползла за нею. Еле попадая негнущимися ногами на перекладины, по которым сюда забиралась, слезла. Но бежать не было сил. А там, в поле, оказывается, бурты картошки. Те, кто успели добежать первыми, уже возвращаются, несут картофелины. В руках, в подолах, в платках. Ау буртов такая давка, что ей все равно не достанется. Оттуда волокут и ветки. Огромные ветки с жухлой прошлогодней листвой, которыми эти бурты были замаскированы. А от паровоза несут на лопатах угли. И Женя тоже поспешила за ветками. Бросит в костер и сможет стоять у огня. Греться. Костров было много. Вдоль всей насыпи. Женщины торопились испечь свои картофелины. Нетерпеливо выхватывали полусырые, только сверху чуть запекшиеся. Те, кто тут был вдвоем, втроем - делились. Женя старалась не смотреть, как они, обжигаясь, перекидывают картофелины с руки на руку, как едят, не вспоминать вкус печеной картошки. Только греться. Главное, греть тот, правый бок, который ночью не давал дышать. И все время оглядывалась на машинистов - старого, усатого и молодого, высокого. Они стояли у паровоза. Лишь бы не уехали, не оставили их здесь. Как только они замахали руками: все, давайте наверх, - Женя сразу оторвалась от костра. Ее опять охватил холод. Все бежали к вагонам, карабкались наверх. Паровоз гудел, настойчиво, нетерпеливо созывая их. Когда на поле наконец никого не осталось, машинисты дали еще три гудка - последних, предупреждающих - и крыши медленно заколыхались, а костры, дотлевающие вдоль всей насыпи, начали отставать. Опять задул в спину ветер. Женя втянула голову, обхватила себя руками, чтобы еще удержать, хоть немного удержать в себе недавнее тепло. Но машинисты, видно, наверстывали время стоянки и гнали с такой скоростью, что ветер не только выдувал последние остатки тепла, но, казалось, норовил унести даже воспоминание о том, как она стояла у костра, греясь, как трещали, сгорая, ветки, как поднимались вверх струи теплого воздуха, а когда она вытягивала вперед руки, они чувствовали жару. Настоящий, огненный жар… Но было нестерпимо холодно, и она ждала, когда поезд опять остановится и снова можно будет хоть ненадолго разжечь костер. Не она одна, все этого ждали. Как только поезд начинал замедлять ход, оглядывались на первую от паровоза крышу - не собираются ли оттуда спускаться. Но никто не двигался. Значит, стоянка короткая. И на самом деле, вскоре паровоз давал три предупреждающих гудка и снова трогался. Под вечер, едва вдали завиднелся город, передние зашевелились. А Марыся… Она даже не дождалась, пока поезд совсем остановится, и поползла к краю крыши. Быстро спустилась. Самой первой. А от вокзала бежал к ней, то есть не к ней, а сюда, к вагонам, старик железнодорожник с лестницей. Он кричал по-польски - значит, здесь уже Польша - чтобы не все сразу слезали. Он поможет. Поднесет лестницу. На вокзале есть реэвакопункт, их там зарегистрируют. Потом накормят. Никто не обращал на него внимания. Все торопились скорее спуститься. Бежали. Куда-то за вокзал. А там… Женя еще издали увидела, что там кухня! Настоящая полевая кухня. И повар! Он кричит, размахивая черпаком: - Гражданочки, в очередь! Только в очередь. Не беспокойтесь, всех накормим! Но Женя боялась, что всем не хватит, их же очень много, и если котел неполный… Боялась, что машинисты дадут гудок и они должны будут бежать, не поев. Если бы не стеснялась, поторапливала бы очередь тех, которые едят, чтобы скорее освободили котелки. - Держи! - Спасибо - Она сразу отошла, уступила место следующей. И очень торопилась, хотя каша непривычно горячая, чтобы успеть, пока машинисты не дали гудка. И чтобы скорей освободить котелок. Очередь еще длинная. Только самые последние не успели поесть. Бежали по перрону и карабкались наверх под нетерпеливые уже гудки. Но с котелками! Поезд тронулся, и Женя спохватилась, что Марыси рядом нет. Может быть, в спешке взобралась на соседнюю крышу? Но и там ее не видно. И на других, дальних. Кажется, не одной ее… Женя только теперь заметила, что почти на каждой крыше сидят и по одной, не в паре. А ведь машинисты, хотя торопили, ждали, пока заберутся все. И на перроне, когда отъезжали, никого не осталось. Только старик железнодорожник со своей лестницей. Он им махал. И они с крыш ему махали. Неужели Марыся и те другие, неужели… уже приехали?! А что тут удивительного? Они же едут домой. И Марыся, когда подъезжали к станции, очень заволновалась. Полезла к краю еще почти на ходу. Спустилась самой первой. А в очереди за кашей… - Женя даже закрыла глаза, чтобы вспомнить, - …там ее, кажется, не было. Значит, она уже приехала домой. Ночью стояли долго. Очень долго. Но спуститься никто не решился. Справа темнел густой лес, а слева простиралась то ли земля в сплошных кустарниках, то ли болото с причудливыми растениями. И паровоз время от времени подавал тревожные гудки. Дышать опять было очень больно. Вчерашняя боль в боку, днем почти исчезнувшая, теперь вернулась и снова не давала вздохнуть. Уже, наверно, наступила полночь, когда по крыше зашлепали капли. Сперва одиночные. Потом их стало больше. Еще больше. И сразу полило! Спрятаться некуда, они под открытым небом, с которого льет необузданный дождь. А поезд, словно только и ждал этого дождя, тронулся. Начал набирать скорость. Теперь дождь не просто лил, а стегал по спине, плечам, голове. Женя старалась уберечь хотя бы правый бок, в котором боль. Крепко прижимала к нему локоть, подоткнула край своей тряпки-одеяла. Но это не помогло. Она так промокла, что теперь уже под рубахой, по телу стекали холодные струи. И как она ни старалась дышать осторожно, затаившаяся в боку боль все равно прокалывала. Наконец, под самое утро, дождь угомонился. Сверху больше не лило, но по телу струи все еще стекали. И мокрое платье студило. А снять его, отжать нельзя: и холодно, и боязно даже шевельнуться - крыша от дождя скользкая. Поезд мчался, грохоча колесами, раскидывая над полем дымки. Только длинным, пронзительным свистом оповещал станции о своем приближении и, даже не сбавляя скорости, проносился мимо. А там, на этих станциях, наверно, есть реэвакопункты и полевые кухни… Уже было за полдень, когда поезд наконец остановился. Вместо вокзала - привычные уже развалины. А рядом приткнулся старый вагон. Без колес, стоит прямо на земле. Из окошка женщина в железнодорожной форме испуганно смотрела, как они, только забежав за руины, стаскивают с себя платья, даже рубашки, быстро выжимают и снова напяливают на себя. Неожиданно эта женщина появилась в дверях с чайником и чашкой. Все сразу кинулись к ней, толкаясь, карабкаясь через груды битых кирпичей. Кричали, чтобы давала только по одному глотку, чтобы всем хватило. Те, кто уже толпились вокруг нее, тоже кричали. Что тут не лагерь, чтобы считать глотки. А паровозный гудок уже звал, торопил. Жене не досталось. Другим тоже. Не может одного чайника хватить на всех. Только она старалась не думать об этом. О теплой, может быть, даже горячей воде… Они опять ехали. Но теперь их осталось еще меньше. Соседняя крыша была совсем пустая. И на остальных сидело всего по трое, четверо. Ветер продувал еще сердитее. А может быть, это только казалось. Оттого, что там, за развалинами, Женя постояла, пусть совсем недолго, голая. Что натянула на себя опять все мокрое. Что не досталось даже одного глотка горячей воды. Что защищаться от ветра могла только обхватив себя замерзшими руками… Неожиданно поезд начал замедлять ход. Потом совсем остановился. Не дотянув до станции, хотя семафор поднят. Машинисты спрыгнули и стали махать, чтобы они спускались. И почему-то торопили. Женя хотела остаться наверху - вокзал далеко, бурта с картошкой в поле не видно, и костер в такой сырости не разжечь - но машинисты не переставали махать. Настаивать. И вдруг Женя увидела, что сюда идут, спешат…пограничники! Значит, уже своя земля! И Женя заторопилась. К ним, к своей земле.
11
Потом она снова ехала. Но уже в теплушке. И одетая в настоящее, без полос, коричневое платье и непривычно теплую - даже бок по ночам меньше болел - фуфайку. Только башмаки остались лагерные. От рассвета дотемна она смотрела сквозь щель в двери теплушки, словно старалась узнать, запомнить ее - землю, по которой едет. Много, очень много тянулось вдали сожженных деревень, много лежало в развалинах вокзалов и городов. Ехала она долго. Иногда казалось, что потеряла счет дням, что поезд тащится слишком медленно, что очень часто останавливается и, главное, невыносимо долго стоит… А стоял он на самом деле подолгу. Однажды их состав целый день продержали на запасном пути - пропускали встречные воинские эшелоны. Женя понимала, что они едут на передовую, война еще не кончилась. И сама, если бы только было чуть больше сил, поехала бы туда. А все равно от этого долгого, бесконечно долгого стояния становилось невмоготу, даже мелькало привычное: надо оборвать, думать о другом! Говорила себе, что надо потерпеть. Теперь уже недолго. Когда она сошла с поезда и побрела по совсем пустому привокзальному скверу и такой же пустой - рано еще, только недавно рассвело - улице, Женя смотрела на эти знакомые и все-таки незнакомые дома. Они - те же. И люди в них, наверно, живут те же, что и раньше. Они тут были все время. Это она… Но ведь вернулась! Идет по улице. И может так идти. Домой. Вот ее дом. Только какой-то он другой… Женя никак не могла понять, отчего он выглядит иначе. Будто голый. Нет забора! И калитки, той давней калитки, через которую входили во двор, тоже нет. Но это их двор. Крыльцо. Женя смотрела. Скамейки под теткиными окнам иона не помнила. И двор казался больше. А окна те же. За теми двумя верхними - мама! Она побежала. Ничего, что задыхается, что лестница высокая. Там отдохнет. Наверху. Дверь та же. Только… Оттого, что у нее нет ключа, Жене на миг показалось, что она стоит у чужой двери, в которую надо постучать. Но это же их дверь! Та самая коричневая дверь, по краям обитая войлоком. Она постучала. Совсем легонько… Тихо. Может быть, мама еще спит? Пускай спит. Она подождет. Женя стояла у самой двери. Ждала, когда там, за нею, послышатся шаги. Тогда она сразу постучит. Но было тихо. Она не утерпела, опять стукнула. Еще раз, громче. Никто не открывал… Может, мама внизу, у тетки? Женя спустилась по лестнице. Ступала осторожно, чтобы башмаки не гремели, все еще прислушиваясь. На теткиной двери висит прежний, узорчатый почтовый ящик. Но внутри ничего не белеет, письма нет. Только она хотела постучать, как дверь сама открылась и девочка, маленькая девочка во взрослой кофте до пят и валенках на босу ногу - видно, собиралась выбежать во двор - испуганно спросила: - Вам кого? - Ольгу Николаевну. - Тетя Оля живет наверху. Сегодня она дежурит. А мне мама не разрешает никого впускать… Женя хотела спросить про тетю Полину, но девчушка говорила быстро, переминаясь с ножки на ножку, наверно, невтерпеж было бежать во двор: - …Мама сегодня тоже работает в ночной смене. А мне ничуть не страшно оставаться одной. Потому что темноты бояться нечего - темно оттого, что ночь. Вдруг она схватилась за животик и побежала по двору к уборной. Уже на бегу крикнула: - Только вы к нам без мамы не заходите! Женя спустилась с крыльца. Опять вышла на улицу. Пойдет в больницу, то есть в госпиталь. К маме. А эта девчушка - только теперь Женя догадалась, что она, наверно, та самая маленькая Наташка. Тетя Полина их тогда, в самом начале войны, приютила - Антонину Ивановну с годовалой Наташкой. Перегородила комнату занавеской. Вдруг Женя на той стороне увидела… Мама. Только… не такая, как раньше. Седая! Женя смотрела, как она идет. Но это же она, мама! И пальто ее, мамино. И платок. - Мама! Подняла голову. Не узнает? Узнала! Бежит к ней, на ходу стаскивая с себя платок. - Девочка… Девочка моя… - Мама ей накинула на голову платок, стала обматывать им шею. Только руки очень дрожат. И голос - Девочка моя… Где же ты… столько времени… - Я в лагере была, в Германии. - В лагере… - Мама зачем-то повторила, словно стараясь это понять - Но живая! Господи, живая! - И стала еще поспешнее ее кутать. А Женя смотрела на ее непривычную седину, на мамины руки. - Я уже была дома… - Она не знала, что сказать. - Да, да, идем - Мама спохватилась, что они стоят. Обняла ее за плечи - Идем, доченька. Они, кажется, уже шли так. Когда-то, очень давно. И теперь идут. Мама обняла ее. - Я стучала. И к тете Полине спускалась. Но там девочка. Наверно, Наташа. Мама вздрогнула. А может быть, ей только показалось… - Да, да. Наташа. Выросла она. И очень добрая, смышленая. Меня все утешала. И Жене вдруг стало очень жалко ее, эту седую женщину с непокрытой головой, ее маму. Что ее надо было утешать. Что она теперь такая… старая. Что так поспешно - ведь явно поспешно - заговорила о Наташе. И Женя не стала ничего спрашивать - где тетка, что пишет дядя Саша. Потом, дома спросит. А дома сама увидела… Как только вошла в комнату, в ту же их комнату, увидела над маминой кроватью три фотографии. Тети Полины посередине, а отцовская, та самая, что всегда, и дяди Саши - по бокам… - Когда получили на дядю Сашу похоронную, - объяснила мама - Полина пошла в военкомат. А перед самым Новым годом и на нее принесли… Женя смотрела на фотографии. На улыбающегося отца. На тетю Полину, дядю Сашу. Они и здесь, на фотографиях, смотрят друг на друга. Зачем-то спросила: - Дядю Сашу… когда? - В марте сорок третьего. Восемнадцатого марта - И посмотрела на фотографию. Женя вспомнила эту ее привычку. Когда говорила об отце, тоже поднимала на него глаза. Теперь висят три карточки… Их нет - тети Полины, отца, дяди Саши. Всех троих - нет… Если бы ее на какой-нибудь селекции угнали в газовую камеру, тут висела бы и ее фотокарточка. Наверно, справа, рядом с отцовской. И в этой комнате была бы только мама. Оставшаяся совсем одна мама и четыре фотографии на стене… - Твою повесить не могла - тихо сказала мама, - хотя уже и надеяться, что вернешься, не было сил… И у нее не было. Даже когда говорила себе, что должна выдержать, не представляла себе, что будет так вот сидеть в этой комнате, на своем диване. Рядом с мамой. Только башмаки лагерные. Она в них стояла на "аппелях", тащилась в каменоломню. В этих башмаках. Они оттуда… Женя опять смотрела на стены, на накрытую синим покрывалом мамину кровать, этажерку. На свисающие из-под книг уголки салфеток с вышитыми когда-то анютиными глазками. Она дома. Оттуда, из лагеря, вернулась домой. Неожиданно мама поднялась: - Тебя же помыть надо. Накормить. И это уже когда-то было. Она сидела на диване, а мама там, в кладовке, шуршала бумагами. Потом мама вынесла лоханку. Знакомую их лоханку. Кухню Женя тоже сразу узнала. Плиту. Полку с кастрюлями. Посудный шкафчик. Только табуретка за столом стоит одна. Остальные задвинуты… Мама достала из духовки - Женя и эту обгоревшую ручку духовки вспомнила - щепы. Растопила плиту. Поставила чайник. Тот же самый их зеленый чайник. Сняла с полки большую кастрюлю, в которой всегда грели воду. Женя понимала, что должна ей помогать, тоже что-то делать. Раньше сама растапливала плиту. Но она стояла. Смотрела, как мама наливает воду, ставит кастрюлю. Достает из шкафчика сковороду с кашей. - Пока согреется вода, ты поешь. У меня тут каша, чечевичная. На прошлой неделе крупяные талоны чечевицей отоваривали - И вдруг смутилась - Что это я? Столько тебя не было, а я - про чечевицу… Жене опять стало жалко ее - эту седую, странно растерянную маму. Какая разница, о чем говорить… Потом Женя ела эту чечевичную кашу. Густую, вкусную. Но старалась не торопиться, набирать по пол-ложки, не проглатывать сразу. Чтобы мама не догадалась - в лагере была лишь мутная водица и совсем маленькая порция хлеба. Но когда она разделась, мама сама догадалась. Увидела. - Что они, изверги, с тобой сделали… Что сделали… Женя хотела сказать, что там все такие, а на селекциях отбирали еще более худых. Но опять промолчала - не надо маме о селекциях… Когда Женя помылась и легла в настоящую постель, на забыто белую простыню, мягкую подушку и накрылась одеялом, своим, давним, теплым, в белом пододеяльнике - она крепко вцепилась в края дивана: вдруг испугалась, что это может исчезнуть. Мама, комната, диван. Мама присела рядом: - Ничего, доченька. Откормлю тебя. Откормлю. Все с себя продам, а у тебя будет особое питание. Вдруг от этого "особое питание" мама стала совсем прежней. Но Женя посмотрела на нее и опять увидела теперешнюю, поседевшую маму. А у двери стояли лагерные башмаки… Уже потом, позже, мама призналась, что когда ее поздравляли с возвращением дочери, она благодарила только чтобы не обидеть. Но про себя почти не верила, что Женя, такая худая, слабая, больная, поправится. Что у нее не разовьется, как у отца, туберкулез. Болела Женя долго. Резь в правом боку, не дававшая вдохнуть, оказалась плевритом. И он протекал, как мама это называла, на фоне тяжелой дистрофии. Каждое утро, уходя на работу, мама ей напоминала, чтобы лежала, не поднимаясь. Но если бы и не говорила, все равно не было, совсем не было сил вставать, одеваться, целый день, как все люди, ходить. Она лежала. Только обязательно с открытыми глазами. Потому что стоило их закрыть - сразу возвращался лагерь. Ограды, бараки, каменоломня. Ночью она из-за этого старалась не засыпать. Во сне все еще были и селекции. Не те, которые уже были, когда ее пропускали, а следующие, новые… Унтершарфюрер записывал ее номер… И хотя она знала, помнила: "пусть последнее, самое последнее чувство будет, что не унизилась перед ними" - вырывалась у конвоира из рук, не давала себя увести, кричала. Мама ее будила. Присаживалась рядом. И каждый раз, будто не ее, Женин, крик разбудил ее, говорила, что почему-то не спится. Начинала что-нибудь рассказывать. Из этой, теперешней жизни. И Женя возвращалась сюда. В эту комнату. Только становилось нестерпимо совестно перед мамой, что разбудила, что у мамы, такой седой, усталой, даже ночью из-за нее нет покоя. Однажды Женя не выдержала.