Брат писал: "Какая радость была у нас, когда в роту доставили ящики с посылками и как их потом делили. Вы бы посмотрели на улыбающиеся лица солдат - радость совершенно детская, и вот, читая письмо, думал о вас и видел всех вас, словно вечером за столом сидел и говорил с вами. Я улыбаюсь, когда вспоминаю нашу жизнь и весь город, и вижу всех вас, как будто бы вы все тут, с нами, и пишу вам, радуясь за своих ребят". Он сообщал, что получает теперь чаще вести от Киры, раз даже говорил с нею по телефону.
Однажды в начале весны, проезжая с ранеными через наш город в санитарном поезде, забавная курносенькая и молодая сестра передала телеграфисту письма для нас. Курносенькая сестра привезла и любительские фотографии, и на них Кира, совсем не такая, как осталась у меня в памяти.
"Она вся в работе и жизни, - писала Зоя, - мы только что отправили раненых, и она стояла, весенний полевой ветер трепал ее косынку. Кира счастлива, хотя мужа видела только мельком, пятнадцать минут, когда батальон отведен был в резерв, но до сих пор она живет радостью этой встречи и сияет так, что на нее без улыбки и смотреть нельзя. Ваня на полчаса приехал к нам верхом навестить, когда наш отряд находился в брошенной поляками усадьбе, где в каменном амбаре мы устроили лазарет. Она плакала от радости прямо по-бабьи, он обнял ее, и они сидели потом при дороге под дубом, я их оставила одних, ветерок был весенний свежий, день солнечный, и небо было полно солнечных облаков". Со слов Зои, Кира говорила: ""Милый мой, милый, ты меня узнал. Какие у меня руки стали", -а Ваня их целовал, - я плакала, как дуреха, и у нее щеки были мокры от слез".
Она и до того нам писала: "Вы меня не узнаете, я совсем стала простая, огрубела, и руки больше всего пострадали за зиму от холода и сулемы, как у заправской прачки, потому что и белье свое мы сами стираем, а лицо привыкло к ледяной воде по утрам". И вот, по письмам брата, Киры и Зои, я представил себе его: за зимние бои похудел, командует ротой, у него на погонах новая звездочка, а погоны потускнели, его обветрило, подтянуло. Конь был привязан у изгороди, а весенний ветер, очень дикий, трепал ее косынку, и впереди были видны разрывы шрапнели. Его денщик держал бачок с супом для ротного и не знал, что делать, хотел их нагнать и все говорил - надо бы двойную порцию получить и достать еще одну хорошую ложку. Брат получил два ордена, о чем нам сказал унтер-офицер, и у него новый красный темляк. "А старый он подарил Феде, - писала Кира, - и мы его с первой оказией Феде пришлем". И мы вспоминали то утро, когда Кира увидела его впервые, и поездку в Череху. Боже мой, давно ли это было, но как все изменилось.
Она с Ваней рассталась и еще сильнее загорелась после свидания с ним, сестры ею любовались: глаза блестят, и она всех заражает своим внутренним порывом. Ей хотелось всех вокруг одарить, она говорила: я рада, что нашла себя, и отправляла Ване письма с телефонистами и солдатами из команды связи, и брат писал ей. Даже с конным разведчиком она ухитрилась прислать записку.
"Даже кашевар с полевой кухней зачастую привозит женушкины письма, - писал брат, - и я их разбираю в темноте, присев в окоп, прикрывшись шинелью, при свете электрического фонаря".
"Второй день, - писала Зоя, - идет бой как раз на тех местах, где был госпиталь, дерутся за усадьбу, она уже разбита артиллерийским огнем, и тот дуб остался у немцев.
Кира расспрашивала всех раненых, прибывающих с линии огня, говорила с ними о потерях, сказала - думаю о Ване, и у меня внутри все дрожит".
Мы знали, что Зоя не хотела отставать от других, хотела всюду с Кирой работать, хотя когда-то была большой трусихой, и старшая сестра, считая, что она слаба здоровьем и к вечеру иногда едва на ногах держится, хотела было перевести ее на какой-то склад, но были такие слезы, что старшей сестре самой пришлось ее утешать, и кончилось тем, что Зою оставили.
- Да, растут дети наши в тяжелые времена, - слышал я разговор матери с Зазулиным, - как себя помню - все война и война.
Он после прочтения газет всегда приходил к нам и проводил у нас все свободное время.
Весной я перешел без всяких затруднений, и когда нас распустили в гимназии, в классах были устроены палаты для раненых, и я приходил и писал письма под диктовку солдат, а Толя, приехав из Петербурга, необычно кудлатый, начал как-то мрачно работать на питательном беженском пункте и товарной станции и говорил, что всего этого надо было ожидать. У нас дома столы были снесены на веранду. Портниха, что шила подвенечное платье, с мамой и темноволосой женщиной, которую я не любил за то, что она вечно подсмеивалась надо мною, отчего я легко краснел, а ей нравилось, как я краснею, чинили собранное для детей беженцев старенькое белье. Туда же пошли мои рубашки, из которых я вырос, и платье.
Город наш постепенно превращался в большой лазарет, на товарной станции на моих глазах был построен настоящий легкий деревянный городок: там раненых сгружали с поездов, часть тяжелых снимали и распределяли по госпиталям, более легких отправляли дальше, а на путях в старых, изношенных вагонах жили беженцы, и я под руководством ворчливого Толи составлял списки беженцев, раздавал молоко матерям.
Табор голодных ждал у всех вокзалов, а там и больные, и несчастные, и полоумные еврейские женщины, потерявшие детей. И все они двигались из тех мест, где был наш корпус и работали Кира и сестра.
Начало лета пятнадцатого года не забыло сердце мое.
- А раненых-то, Господи, Царица Небесная, - говорили у станции пришедшие из пригорода бабы, - все везут и везут. Бабы-то бьются теперь одни, молодые мужики все взяты. Калек, сирот уже сколько и вдов.
- Да, может быть, твой-то и жив.
- Вестей от него давно нет. Может, уже лежит где, и могилку его никогда не отыщешь. Я спрашивала, письма писать просила - не знают. Милая, говорят, тут везде столько солдат, разве в такой туче отыщешь.
- Варваре-то ее муж пишет.
- Кабы он был грамотный, а то раньше-то другой писал за него, а тут перестал.
- Может, грамотного-то друга его ранили иль убили?
- Разве узнаешь. Ах, долюшка горькая.
И я, внутренне сжавшись от самого плохого предчувствия, писал на вокзале под ее диктовку письмо к тому, кого, может быть, и нет в живых, как и его грамотного друга ефрейтора.
- Они едут, а я в глаза их молодые смотрю, - говорила торговка подсолнухами и розовыми пряниками, - милые, а как подумаешь теперь, что глаза их молодые уже землею закрыты, то и ночью сна нет. Царица Небесная, за что же мука такая.
- Спаси Христос, всех молодых забирают, набор за набором, запасных взяли, самую-то силу кладут, самых здоровых, молодых и веселых туда как в пещный огонь бросают. И из нашего семейства двух уже взяли.
- Роем, роем туда, - сказал сурово мужик, - бросают, как в печь.
И я знал, что так же, как мама и я, простой русский человек при ежедневных вестях о продолжающемся отступлении не мог понять, как же все это при силе-то нашей происходит, раз народ все на фронте там отдает.
- Вот табачку бы, - просил раненый солдат, слушая вопросы.
- Да, дела открываются вредные, - мрачно говорил мне Платошка, заматывая ему кисет, в который извозчик отсыпал махорки. - Продан русский человек, запродан чужим и перепродан. Вот что. Погубить нас давно хотят.
- Да что ты, Платошка, аль с утра ханжи выпил?
- Тогда перед японской подвели народ под войну, а теперь, знаю я, верный человек говорил, добить нас хотят.
Я хорошо знал правду: она была рассеяна во всех рассказах, и в горечи, и даже в безумных словах Платошки. И наслушался же я тогда от простых людей, потому что простой народ говорил то, о чем не писали ни в одной газете.
- Ах, мать честная, есть же у русского человека к чужому проходимцу глупое, можно сказать, доверие, думаешь, зря австрийские музыканты в черных котелках перед войной тут у нас летом ходили, играли под окнами. Говорил тогда народ - это шпионы переодетые были, да начальство не верило, а теперь, видя все, разинуло рот. Раненые говорили, вот в Польшу попали, ночью идем, и видим по сторонам на фольварках белые огни. Немцы о передвижениях наших все знают, все, брат, у них налажено с мирных времен, при границе подсажены свои люди в Польше и в Литве. Ты думаешь, он мельник, а у него под землей провода к границе проведены, а то идешь - цых, загорается ворох соломы, - немцам знак подают. Все знают: какие у нас силы, куда взято направление, русского человека, как дурака, вокруг пальца обводят. Для нас, что делается у немцев - все туманно, а мы у них вроде как на ладони через своих людей.
Никто не предвидел таких страшных потерь и такого движения беженцев.
Все показывало, как говорил Зазулин, растерянность высокого начальства, что привыкло распоряжаться, сидя в канцелярии, и эти волны беженцев из западных губерний, занятых немцами, несли с собою нищету и болезни.
- Жили у себя, так же как и мы, какие ни есть, а избу имели, - и пригородные бабы приносили ребятам тряпье и, жалея молодых словаков в австрийских мундирах, приносили хлеб.
- Что же, - рассказывал раненый офицер нашей дивизии, - и как скидывать с дороги их телеги приходилось, начальство приказало казакам город с мест сгонять, а ведь это слезы одни. Приказ дан такой, чтобы все мирное население при наступлении неприятеля уходило в глубокий тыл. А все, что осталось - избы, хлеб, - все казачьи разъезды предавали огню. Уходи.
Как мухи, старики умирают, - молодым-то что, им и в дороге весело, а старик, пока жил у себя, сидел на завалинке, ну и держался, а тут согнали его, стронули, в пути заторопили, и попалась вода или простыл где, захворал и готов.
Крова своего лишились, лучших коней от них отобрали, скот потеряли в пути - сядешь у дороги с ребятами и заплачешь, ребята грудные и старики, и всем-то они мешают. Обоз идет - их гонят с дороги, и никто не знает, куда направлять всех - приказать приказали, а того не сказали, где их размещать, гонят просто волной.
- Не приведи Боже такое перетерпеть. Мы-то здесь в покое живем.
Я смотрел на крыши нашего города и дальние соломенные крыши деревень. И по-новому видел и площади, и наш древний собор, и базар - низкорослых коней, крестьянскую неторопливость и счастливый, заросший весенней травой наш сад и знал, что человек в этом потоке, как маленькая искра, и что все очень сложно и неизвестно, как говорил Зазулин, когда это кончится.
- Да и чем это может кончиться при общей путанице и общей мировой сложности, - говорил Зазулин, - при том, что враги у нас сильные, а друзей-то, Прасковья Васильевна, вот как и Иван Тимофеевич мне говорил, у нас за всю историю не было и нет. И в беде нам приходится рассчитывать только на собственные силы.
Ведь только на крови крестьянской выдержали это лето.
Мама чувствовала, как тяжело брат переживает отступление, и потери, и гибель старых полков, и они там знают и видят во сто крат больше, нежели мы, находясь в непосредственной близости от первой линии и живя одними чувствами с армией.
На базаре я узнал, что забрали на войну Иришиного жениха, которого она от всех скрывала, я писал для нее письма, и ко мне стали ходить деревенские бабы, из тех, что приходили на зазулинский двор трепать лен. Его обычно отправляли в Англию, но теперь он задерживался, скоплялся на складах, говорили, партии пойдут в Архангельск на погрузку на английские пароходы - может быть, на этих кораблях нам союзники снарядов привезут, и бабы плакали: у одной муж ранен, к немцам в плен попал, у другой жених, парень молодой.
Помню, пришли с Пришей с базара, а мама говорит: дедушка приходил без тебя, всех он запомнил и про Киру, где же она, спрашивал. Мед продавать привез и все советовался, как бы послать денег или чего внуку на фронт, но никто не мог ни объяснить, ни рассказать.
- Кто же дома теперь у вас?
- А только Федя, - отвечаю, - вот, с матерью остался.
- Плохо, плохо, - сказал дед.
Увидал я на рынке бабу, а с нею - смотрю, босая девчонка на базаре, та, что пряталась от Киры, а потом нас к деду на хутор вела, - и теперь застеснялась, а я был с Иришей.
- Федя, - позвала она, и я подошел.
- Вот все прячется за возы и стесняется тебя Марька, а то все меня спрашивала, где теперь та веселая Кира.
- Ох, уж она там и работает, - передавала бабам Ириша, - Зоечка-то ее послабей.
- Да, она такая, - сказала пожилая женщина, та, жница, - помню, поглядели мы тогда на нее, как-то горячо она за снопы взялась, так-то раскраснелась, до чего горяча. Я потом бабам и говорю: как есть, вся она тут. Бабы наши жалели ее, как узнали, что неделюшку только вместе пожили, ох, говорят, горюшко горькое, не успели пожить.
- Дедушка все об Иване Тимофеевиче спрашивал, как он там, какие от него поступают вести.
- Командует, - говорю, - уже ротой.
- Аха-ха, - по-стариковски говорит. Ну, расспрашивал и про нее.
- И она на позиции, - а он уже знал, но сразу бабам своим и не поверил, потому что офицерская жена, раньше это бывать не бывало. - Передавали, стала милосердной сестрой.
На вокзале я искал старых солдат, да все попадались мне и ребятам больше из прибывших и спешно введенных в бой пополнений.
- Я-то соседнего батальона, да только что прибыл, - говорил раненный в руку солдат, - что же я знаю - что в нашем взводе да в роте, ну, знаю взводного ротного, знаешь, что справа да слева, в соседних ротах.
- А о поручике Косицком из второй роты не слыхал?
- Есть такой, командует второй ротой Косицкий, мы слышали, да только он не поручик, а капитан.
Кира редко писала, о ее жизни мы узнавали из писем Зои, путаных и всегда торопливых, а брат о себе сообщал чрезвычайно кратко. Цензура была строга, и целые строки из офицерских писем в те времена были закрашены черной китайской тушью, но Зоя все, что могла, узнавала и нам сообщала, и это она первая написала:
"Мама, теперь на конвертах ты можешь писать: капитану Косицкому. Звездочки с погон его сняли офицеры, а Кира попросила дивизионного адъютанта, чтобы он привез их ей. Кира еще сильнее бросилась в работу, присутствует при всех операциях, и то, что Ваня поблизости, окрыляет ее, она только этим и дышит, но настроение у нас так часто меняется, и мы переходим от коротких радостей к печалям и ожиданиям".
Я беспокойно спал в те дни и во сне разговаривал то с братом, то с Кирой. Днем к нам тяжело поднимался Зазулин.
- Ну как, есть письма?
- Реже Ваня стал писать, больше узнаешь из писем Зои и Киры. А вы как будто чем-то расстроены.
Он иногда бывал у отставного генерала, у которого сын командовал батареей и приехал контуженый. Сын был разбит совершенно, так тряхнуло, что едва отрыли, посинел, синяк с правой стороны, теперь поправляется. Они с отцом держались от всех отъединенно.
- Ну и что генерал вам говорил?
- Бранит он великого князя, вот ведь сделали из него героя, за резкость прославили, за самодурство, а ведь кавалерийской дивизией, и то не сможет на фронте командовать, он из тех, что отличались в мирное время на смотру, а в первых боях показали растерянность неуместную и неспособность.
- Матушка, - склоняясь к маме, говорил Зазулин, - Прасковья Васильевна, дорогая, путаница у великого князя, с первых дней разобраться никак не могут, за них другие работать приучены, а тут нужна голова. С первых же дней, вот как в Восточную Пруссию пошли, с первых же дней не знал, ни где какие части, вот как сейчас не знают, где у нас обозы, сколько снаряжения и сколько у нас оружия. Ах, великий князь, не только уже по-барски, а по-великокняжески это дело ведем. Да что же, да ведь мы врагов своих обрадовали, они знай похваливают, у нас-то наверху такого и не ожидали, ну, и оправдание сразу же есть - вот и французы не ожидали, этого мы и не знаем, кто ожидал и чего.
Он оглянулся.
- Фединька, - сказала мама, - погляди, где Ириша, где газеты. - Это для того, чтобы я не слышал.
- Да, - и я пошел в комнату брата. Эти доверительные беседы Зазулина с матерью были горьки для меня не только тем, о чем он сообщал ей, но и тем, что им приходилось от меня беседу скрывать и меня отсылать, а я редко встречал такую сердечную горечь и ясность ума, как у Зазулина.
- Фединька, - говорили мне, - ты бы пошел в сад.
- Мама, - горько и оскорбленно отвечал я.
- Вот теперь кровью и платим за недомыслие, за этот пустой, парадный блеск. А кровь-то какая, - говорил Зазулин летом во время отступлений, - ох, боюсь я, такой крови не простит народ, помяните мое слово.
Народ перестал петь, в деревнях замолчали уже к концу весны пятнадцатого года.
В мае-июне мы потеряли почти всю Галицию, все, что было захвачено во время наступления, что обрадовало нас количеством пленных австрияков и взятых пушек, а к июлю потеряли почти целых двенадцать губерний. Война приближалась к Западной Двине.
- Старик-то наш, - сказал Платошка, - прочитал газеты и заплакал.
Ясно было одно: становилось там все хуже, настроение было такое, что некуда себя деть, у мамы все из рук валится.
В июле брат командовал батальоном, а я на эвакуационном пункте работал с всегда недовольным, растрепанным и очень сердитым Толей, собирал сведения, писал письма. Помню, подбежал мальчишка:
- Нашел одного из наших. Говорит, батальона капитана Косицкого.
- Ну, спасибо, - и мы окружили этого ефрейтора около вагона. Он, как бы оправдываясь, смущенно нам, ребятам, говорил: "Да что, уступаем. Тут мученичество, а не бои. У нас нехватка всего, патронов, и тех мало, да что говорить - посылаем часто солдат собирать патроны из подсумков убитых. Придет пополнение, и этих необученных в часть вливают, а у немцев проволока толстая, и нет ни ножниц достаточного количества для ее резки, ни для ее подрыва ручных гранат. Я своих повел, а до проволоки и не дошел. Да и как добежать: земля дрожит от огня, а мы - как оглашенные, ничего уж больше прибывшие не понимают. Телефонную связь все время снаряды рвут, а мы отвечать на такой огонь не можем", - рассказывал он и прикуривал. Правая рука у него была прострелена, а он - меж колен зажав спичечный коробок.
- Испытание, горе великое, - часто говорила мама, - всенародное горе.
"Мы все страшно устали, - первый раз откровенно написала Зоя, - бедная Кира, она просыпалась от замирания сердца. Сядет на койку, "ох, - скажет, - там опять тяжело". - Да что ты, успокойся. - И действительно, Кира оказывалась права: сестры по часам проверяли, утром мы узнавали, что ночью был трудный бой. - Ты только подумай, как она связана с Ваней и в каком напряжении живет, даже во сне чувствует, когда ему тяжело. Она живет только им и работой, а ведь каждый день потери и кругом такое страдание - раздробленные кости, порванные осколками мускулы, выбитые глаза".
Лето, та же станция, те же поля, но до чего много вдов. У Ириши под Ломжей убит муж старшей сестры. Один из мальчишек, с которым я купался, осиротел, потерял отца, драчливого и буйного во хмелю.
Никто не мог уже предвидеть, где и когда остановится отступление.
- А может случиться, - говорил Зазулин, - что и сюда к нам придет война.