"Все тернии мира на ее челе, и полуопущены слегка усталые веки. Это сама красота во плоти, извлеченная из души, сотворенная толика за толикой сокровищница неведомых дум, причудливых мечтаний, утонченных страстей".
В благоговейном молчании слушали они ее. А она, договорив, весело сказала обычным голосом:
– А теперь идемте смотреть Рафаэля.
Но невозможно было пройти мимо двух больших полотен Паоло Веронезе, повешенных друг против друга на противоположных стенах.
– Стоит и на них глянуть, – сказала миссис Мейсон. – Ваш дед ставил их очень высоко. Веронезе, конечно, не отличается ни тонкостью, ни глубиной. Нет в нем души. Но у него бесспорно был дар композиции, и запомните, он лучше всех умеет гармонично и естественно расположить на полотне такое множество фигур. Тут следует восхищаться если не чем иным, то во всяком случае поистине могучей силой, которой он должен был обладать, чтобы писать такие огромные полотна. Но, по-моему, в них есть и нечто большее. Они дают ясное представление об изобильной, многокрасочной жизни того времени, о языческом, пронизанном любовью к земным усладам духе патрицианской Венеции в зените славы.
– Я часто пытался сосчитать, сколько фигур на картине "Брак в Кане", но всякий раз получалось другое число, – сказал Лесли Мейсон.
Все четверо принялись считать, но в счете так и не сошлись. Потом они направились в Большую галерею.
– А вот "L’Homme au Gant" , – сказала миссис Мейсон. – Это неплохо, что вы сперва посмотрели Веронезе, после его картин особенно видны достоинства Тициана. Помните, я говорила, у Веронезе нет души. Так вот, стоит глянуть на "L’Homme au Gant", и станет ясно, что у Тициана душа-то есть.
– Удивительный старый хрыч был этот Тициан, – сказал Лесли Мейсон. – Дожил до девяноста девяти лет, да понадобилась чума, чтобы его убить.
Миссис Мейсон чуть улыбнулась.
– Могу вас уверить, никто никогда не написал портрета лучше этого, – сказала она. – Никогда с ним не сравниться портретам Сезанна или даже Мане.
– Надо не забыть показать им Мане, Винития.
– Да нет, не забудем. Сейчас туда и пойдем. Но я что хочу сказать, надо принимать манеру выражения, которая существовала в живописи в ту пору, и если помнить об этом, я думаю, каждый согласится, что это шедевр. Разумеется, картина и сама по себе выше всяких похвал, но есть в ней еще и редкостное своеобразие и выразительность. Правда, Лесли?
– Несомненно.
– В юности я стояла перед ней часами. Эта картина погружает вас в мечты. На мой взгляд, этот портрет изысканней "Папы" Веласкеса, помнишь, того, который в Риме, он больше наводит на размышления. Конечно же, Веласкес великий художник, и он оказал огромное влияние на Мане, но мне не хватает в нем как раз того, что есть у Тициана, – души.
Лесли Мейсон посмотрел на часы.
– Не следует тратить здесь столько времени, Винития, – сказал он. – Как бы нам не опоздать к обеду.
– Хорошо. Только пойдем посмотрим Энгра и Мане.
Они пошли, поглядывая по сторонам, на картины, висевшие на стенах, но тут не было ни одной, у которой, по мнению миссис Мейсон, стоило бы задержаться.
– Не загружать ум детей излишком впечатлений, это лишь собьет их с толку, – сказала она мужу. – Куда лучше, если они сосредоточатся на том, что по-настоящему важно.
– Несомненно, – ответил он.
Они вошли в Salle des Etats, но на пороге миссис Мейсон остановилась.
– Работами Пуссена сегодня заниматься не станем, – сказала она. – Они стоят того, чтобы ради них прийти в Лувр, он, конечно же, великий художник. Но чтобы его понять, надо быть знатоком живописи, а не дилетантом, и вы слишком молоды, вы еще не доросли до него. Когда вы оба немного подрастете, мы как-нибудь придем сюда и как следует его посмотрим. Понимаете, надо быть довольно искушенным человеком, чтобы оценить его по заслугам. Зал, в который мы входим, это девятнадцатый век. Но я думаю, Делакруа нам тоже не стоит смотреть. Он также для искушенного глаза, и навряд ли вы увидите в нем то же, что и я; просто поверьте мне на слово, он очень значительный художник. Он недурной колорист, и в нем сильна романтическая жилка. И вам, конечно же, ни к чему засорять мозги барбизонцами. В дни моей молодости ими очень восхищались, но это было еще до того, как мы стали понимать импрессионистов, а о Сезанне и Матиссе мы даже не слыхали; ничего они не значат, и можно спокойно им пренебречь. Мне хочется, чтобы вы сперва посмотрели на "Одалиску" Энгра, а потом на "Олимпию" Мане. Их замечательно разместили – друг против друга, так что вы можете смотреть на обеих одновременно, сравнить их и вынести собственное суждение.
Теперь миссис Мейсон прошла в зал, муж – рядом с нею, а Чарли и Пэтси вместе следовали за ними шага на два позади. Но ее взгляд упал на "Собирательниц колосьев" Милле, и она остановилась.
– Взгляните-ка на минутку на эту картину. Не для того чтобы ею восхищаться, но просто посмотрите, одно время ее ставили очень высоко. Стыдно признаться, но в юности она вызывала у меня слезы. Она мне казалась очень красивой и трогательной. А теперь смотрю и просто не понимаю, чем она меня прельщала. Это лишь показывает, как меняются оценки, когда становишься старше.
– Это еще показывает, как может ошибаться даже самый молодой из нас, – сказал Лесли с хитрой улыбкой, будто только что сам придумал эти слова.
Они отошли от Милле, и наконец Винития остановилась на том самом месте, откуда, как она полагала, ее отпрыски всего лучше смогут рассмотреть те две картины, которыми она привела их любоваться. С ликующим видом фокусника, который вынимает из шляпы кролика, она остановилась и воскликнула:
– Вот!
Несколько минут они стояли все в ряд, и миссис Мейсон в восторге созерцала двух обнаженных. Потом сказала детям:
– Теперь подойдемте ближе и как следует их разглядим.
Они остановились перед "Одалиской".
– Это бесполезно, Винития, – сказал Лесли. – Ты сочтешь меня филистером, но мне не по вкусу цвет. Тело такое же розовое, как твой крем, которым ты мазалась на ночь, пока я не положил этому конец.
– Не годится раскрывать этим невинным созданиям альковные тайны, – сказала Винития с улыбкой, и чопорной, и в то же время лукавой. – Но у меня и в мыслях не было утверждать, будто Энгр замечательный колорист, и все же, по-моему, голубой у него очень нежный, и я часто думала, что не отказалась бы от такого вечернего платья. Как ты думаешь, Пэтси, мне это было бы уже не по возрасту?
– Ну что ты, мамочка. Ничего подобного.
– Да это я так, между прочим. Но такого замечательного рисовальщика, как Энгр, пожалуй, еще не бывало. Когда смотришь на эти уверенные прелестные линии, нельзя не почувствовать, что перед тобой великолепное проявление человеческого духа. Помню, отец мне рассказывал, как однажды он пришел сюда с приятелем-студентом, тот оказался в галерее впервые и, когда увидел "Одалиску", в такой пришел восторг от красоты линии, что буквально лишился чувств.
– По-моему, больше похоже на правду, что давно миновал час, когда разумные люди обедают, и он лишился чувств от голода.
– Ну разве не ужасный человек ваш отец? – улыбнулась миссис Мейсон. – Хорошо, Лесли, давайте еще пять минут постоим перед "Олимпией", и тогда я готова уйти.
Они направились к огромному полотну Мане.
– Когда оказываешься перед таким шедевром, только и остается молча им восхищаться, – объявила миссис Мейсон. – А дальше тишина, как сказал Гамлет. Никто, даже Ренуар, даже Эль Греко ни разу так не написали тело. Посмотрите на ее правую грудь. Это же чудо красоты. Просто дух захватывает. Даже мой бедный отец, который терпеть не мог современных художников, был вынужден признать, что грудь написана очень неплохо. Очень неплохо? Как вам это нравится? Теперь посмотрите, вы, должно быть, видите черную линию – она обрамляет фигуру. Ты ведь видишь, Чарли?
Да, он видит, отозвался Чарли.
– А ты, Пэтси?
– Вижу.
– А я не вижу! – с торжеством воскликнула она. – Раньше видела, знаю, она существует, но даю вам слово, теперь уже не вижу.
И они отправились обедать в один из тех ресторанчиков, где, как прежде обнаружили супруги Мейсон, никогда не бывают англичане. Он был ничуть не хуже тех модных ресторанов, куда ходят иностранцы, но вдвое дешевле. Теперь народу было полно, и, как ни странно, за столиком справа от них оказались англичане, а слева – американцы. Напротив сидели два рослых белокурых шведа, а чуть в стороне несколько японцев. Сказать по правде, тут на каких только языках не говорили, а вот французской речи было не слышно. Лесли окинул всю эту публику неодобрительным взглядом.
– Похоже, ресторан начинает портиться, Винития.
Всем четверым вручили огромные, написанные фиолетовыми чернилами меню, вызвавшие у них некоторую растерянность. Лесли весело потер руки.
– Ну-с, с чего начнем? Я думаю, во Франции лучше следовать примеру французов, поэтому что вы скажете, если сперва примемся за улиток, а потом за лягушек?
– Не говори гадости, папа, – сказала Пэтси.
– Вот и видно твое невежество, детка. Это же величайшие деликатесы. Но я не вижу их в меню. – Лесли вечно забывал, что французское grenouille – это лягушка, а crapaud – жаба или наоборот. Он посмотрел на стоящего подле него официанта и произнес с резким английским выговором:
– Garçong, est-ce-quer vous avez des crapauds?
Метрдотелю не очень-то нравилось, когда его называли просто официант, но он с важным видом ответил, что сейчас не сезон.
– Вот незадача! – воскликнул Лесли. – Ну а как насчет улиток? Escargots?
– Папа, если ты станешь есть улиток, меня затошнит.
– Он тебя просто дразнит, милочка, – сказала миссис Мейсон. – По-моему, нам лучше заказать хороший омлет. Во Франции, заказывая омлет, не прогадаешь.
– Верно, – подтвердил Лесли. – Во Франции, куда ни зайди, всюду подадут отличный омлет. Прекрасно. Garçong, une omelette pour quatre .
Потом, ради детей, заказали rosbif à l’anglaise . После ростбифа молодежь ела ванильное мороженое, а родители сыр камамбер. В Англии он у них часто бывал, но оба согласились, что почему-то во Франции у него совсем иной вкус. Под конец пили кофе, изрядно разбавленный цикорием, и, с удовольствием потягивая его, миссис Мейсон сказала:
– Поистине, чтобы отведать настоящего кофе, надо приехать во Францию.
Благодаря давнему знакомству со знаменитой галереей, а также полезным сведениям, почерпнутым от матери, Чарли вместе с Лидией вошел в квадратный зал, ощущая что-то вроде той уверенности, с какой ступает на корт хороший теннисист. Ему не терпелось показать Лидии свои любимые картины и объяснить, чем они его восхищают. Однако он не без удивления обнаружил, что в зале сейчас все по-другому и нет здесь "Джоконды", к которой он, конечно же, хотел подвести спутницу прежде всего. Они не пробыли здесь и десяти минут. Бывая тут с родителями, они проводили в этом зале добрый час и то, по словам матери, не успевали насладиться всеми его сокровищами. Но "L’Homme аu Gant" был на прежнем месте, и Чарли осторожно подвел к нему Лидию. Некоторое время они смотрели на портрет.
– Потрясающе, да? – сказал наконец Чарли, ласково сжав ее локоть.
– Да, ничего. Но вам-то что до него?
Чарли круто повернулся к ней. Никогда еще никто не спрашивал его так о картине.
– Бога ради, что вы хотите этим сказать? Это же один из лучших портретов на свете. Тициан, не кто-нибудь.
– Еще бы. Но вам-то что до него?
Чарли даже растерялся – как на это ответишь?
– Ну, это прекрасная картина, и написана великолепно. Конечно, она ни о чем не повествует, если вы это имеете в виду.
– Нет, не это, – улыбнулась Лидия.
– Она и вправду меня по-настоящему не задевает.
– Тогда на что он вам?
Лидия пошла прочь, Чарли последовал за ней. Равнодушным взглядом она скользнула по другим картинам. Слова ее смутили Чарли, он ломал голову, пытаясь понять, что она имела в виду. Она посмотрела на него с усмешкой. И сказала:
– Пойдемте, я вам покажу кое-какие картины.
Она взяла его под руку, и они пошли дальше. И вдруг он увидел "Джоконду".
– Вот она! – воскликнул Чарли. – Я должен остановиться и как следует на нее посмотреть. В Лувре я прежде всего хотел увидеть ее.
– Почему?
– Черт возьми, да это же самая знаменитая картина Леонардо. Это одна из самых значительных картин на свете.
– Она что-то значит для вас?
Чарли почувствовал, что Лидия начинает его раздражать; не понимал он, к чему она клонит, но по доброте душевной он не собирался давать волю досаде.
– Картина может быть значительной, даже если для меня она ничего не значит.
– Но тут важны только вы сами. Когда вы смотрите на картину, она что-то значит, только если она чем-то вас задевает.
– Какой-то уж очень самоуверенный подход.
– Эта картина и вправду вам что-то говорит?
– Конечно, говорит. И очень много всего, но мне вряд ли удастся высказать это лучше Патера. К сожалению, я не обладаю памятью моей матери. Она может повторить его высказывание наизусть.
Но еще не договорив, Чарли почувствовал, что его ответ неубедителен. Он начинал смутно подозревать, что имела в виду Лидия, и растерянно подумал, что, похоже, есть в искусстве что-то, о чем ему никогда не говорили. Но, к счастью, он вспомнил слова матери об "Олимпии" Мане.
– В сущности, не понимаю я, почему вообще стоит что-то говорить о картине. Она либо нравится, либо нет.
– И "Джоконда" вам действительно нравится? – спросила Лидия таким тоном, будто учиняла ему легкий допрос.
– Очень.
– Почему?
Чарли на минуту задумался.
– Видите ли, я знаю ее практически всю жизнь.
– По той же причине вам нравится ваш друг Саймон, да? – улыбнулась Лидия.
Он чувствовал, что слова ее несправедливы.
– Ну ладно. Теперь ведите меня к картинам, которые нравятся вам.
Все вышло наоборот. Не он, как предполагал Чарли, просвещает ее, рассказывает о картинах так, что привлекает ее интерес к великим полотнам, которые всегда любил, но она его ведет. Прекрасно. Он вполне готов отдаться на ее волю и посмотреть, что из этого получится.
"Ну конечно, она же русская, – сказал он себе. – Надо с этим считаться".
Они шли и шли мимо множества полотен, из залы в залу – Лидия не без труда отыскивала дорогу, но наконец она остановила Чарли перед небольшим полотном, которое легко можно было бы не заметить, если не ищешь именно его.
– Шарден, – сказал Чарли. – Да, я его видел.
– Но вы когда-нибудь присматривались к нему?
– А как же. Шарден в своем роде совсем не плохой художник. Мама очень его ценит. Мне и самому в общем-то нравятся его натюрморты.
– И ничего другого вы в этом не видите? Я просто в отчаянии.
– В отчаянии? – удивленно воскликнул Чарли. – Из-за каравая хлеба с бутылью вина? Хотя, конечно, прекрасно написано.
– Да, вы правы, написано прекрасно; написано с любовью и состраданием. Это не просто каравай хлеба и бутыль вина, это хлеб жизни и кровь Христова, но не укрытые от тех, кто томится голодом и жаждой, и скупо раздаваемые священниками по торжественным случаям. Это ежедневная пища страждущих. Эта картина такая скромная, безыскусственная, человечная, исполненная сочувствия. Это вино и хлеб бедняков, которым только и нужно, чтобы их оставили в покое, позволили свободно трудиться и есть свою простую пищу. Это крик презираемых и отверженных. Она говорит вам, что, как бы ни были грешны люди, в душе они добры. Этот хлеб и вино – символы радостей и горестей смиренных и кротких. Они не просят милости и любви вашей; они вам говорят, что они из той же плоти и крови, что и вы. Они говорят вам, что жизнь коротка и трудна, а в могиле холодно и одиноко. Это не просто хлеб и вино. Это тайна жребия человека на земле, его тоски по толике дружбы, толике любви, тайна его безропотной покорности, когда он видит, что даже и в этом ему отказано.
Голос Лидии дрожал, и вот по щекам покатились слезы. Она нетерпеливо смахнула их.
– И разве не чудо, что благодаря таким простым предметам, благодаря беспредельной чуткости истинного художника этот странный и милый старик, движимый своим отзывчивым сердцем, сотворил красоту, что надрывает душу? Словно почти невольно, сам того не сознавая, он старался показать, что из боли, отчаяния, жестокости, из всего рассеянного в мире зла человек может сотворить красоту – было бы только у него довольно любви, довольно сочувствия.
Лидия умолкла и долго стояла, глядя на маленькое полотно. Смотрел и Чарли, но с недоумением. Да, натюрморт очень хорош; прежде Чарли удостаивал его лишь мимолетного взгляда и порадовался, что Лидия привлекла к картине его внимание, она и вправду на свой лад довольно трогательна, но прежде он, разумеется, не видел в ней всего того, что видит Лидия. Странная она, неуравновешенная! И как неловко, что она плачет прямо здесь, в галерее, у всех на виду; с этими русскими и правда попадаешь в преглупое положение; но кто бы мог подумать, что картина способна на кого-то так подействовать? Ему вспомнился рассказ матери о друге ее отца, студенте, который, впервые увидев "Одалиску" Энгра, потерял сознание, но то было давным-давно, в девятнадцатом веке, тогда люди были так романтичны, так чувствительны. Лидия повернулась к нему, на губах ее сияла улыбка. Поразительно, как внезапны у нее переходы от слез к смеху.
– Теперь пойдем? – предложила она.
– А другие картины вы смотреть не хотите?
– Зачем? Одну картину я посмотрела. Мне спокойно и отрадно. Чего ради смотреть что-то еще?
– Ну хорошо.
Престранно таким вот образом посещать картинную галерею. Ведь они даже не взглянули ни на Ватто, ни на Фрагонара. Мама непременно спросит, видел ли он "Паломничество на остров Киферу". Ей кто-то сказал, что картину отреставрировали, и она захочет знать, как теперь смотрятся краски.
Они кое-что купили, а потом обедали в ресторане на набережной на другой стороне Сены, и Лидия, как обычно, ела с отменным аппетитом. Ей нравилось, что вокруг много народу, нравился шум, оживленное уличное движение. Она была отлично настроена. Словно недавняя буря чувств омыла ей душу, и теперь она с милой веселостью болтала о пустяках. Но Чарли был задумчив. Он не так-то легко преодолевал охватившее его беспокойство. Обычно Лидия не замечала его настроения, но сейчас слишком ясно было по его лицу, что у него сердце не на месте, и это наконец дошло до нее.
– Вы почему такой молчаливый? – с доброй, сочувственной улыбкой спросила она.
– Все думаю. Понимаете, я всю жизнь интересуюсь искусством. Мои родители натуры артистические, кое-кто может даже счесть их истинными интеллектуалами, и они всегда старались привить нам с сестрой вкус к искусству; и, по-моему, им это удалось. Но как подумаю, сколько я затратил труда, сколько возможностей мне предоставлялось, а понимаю я, похоже, куда меньше вас, и мне становится не по себе.
– Но я ничего не смыслю в искусстве, – рассмеялась Лидия.