Танки идут ромбом - Ананьев Анатолий Андреевич 10 стр.


С лесной поляны били тяжёлые орудия. И сальная свеча на столе, и брезентовая крыша палатки вздрагивали от сильных толчков. Толчки повторялись через равные промежутки, было похоже, что кто-то огромным молотом разбивал землю и те секунды, что проходили между ударами, как раз требовались для нового взмаха. Володин не заметил, когда именно открыла огонь батарея, - когда он ещё был во дворе и разговаривал с Худяковым или раньше, когда пересекал овраг, но то, что уже соломкинская батарея включилась в бой, настораживало внимание. Вероятно, наши отошли, а немцы продвинулись настолько, что можно по ним стрелять даже отсюда, из Соломок! Володин все ещё смотрел в бледное, заострившееся лицо старого сержанта и, улыбаясь, повторял: "Все обойдётся! Все будет хорошо!" (эти слова теперь произносились не только для Шишакова, ими Володин отвечал и на свои собственные мысли: увидит ли Людмилу ещё когда-нибудь? как обернётся сражение? останется ли сам он, Володин, жив или вот так же, пожелтевший и худой, будет лежать в палатке и верить в своё выздоровление, а по ту сторону брезентовой стены, может быть, тот же Худяков в белом халате с засученными рукавами скажет Пашенцеву: "Безнадёжный!…") - он все ещё всматривался в синие жилки морщин на старческом лице сержанта и, улыбаясь, произносил: "Все будет хорошо!" - но уже знакомое ощущение близости боя охватывало его. Главное - там, в окопах, где бушуют разрывы и решается судьба сражения; главное - там, и туда нужно спешить… Раненый, к которому Володин сидел спиной, все время бредил, выкрикивал команды, кого-то проклинал; за стеной палатки зашуршали шаги - прошли санитары; один из них бодро насвистывал "Пусть ярость благородная…" Мелодия оборвалась, слышались только глухие удары пушек, но эти удары уже воспринимались как маршевый ритм мелодии: "Идёт война народная…" По булыжной мостовой, по той памятной булыжной мостовой, запорошённой белым снегом, шли серые колонны к теплушкам, и чёткий стук тысяч сапог потрясал улицу; тысячи голосов сурово и торжественно выводили: "…священ-на-я война!" - в такт шагам; весь техникум высыпал на тротуар; до самого вокзала шёл Володин за колонной, а потом стоял и смотрел, пока не отъехал эшелон; тогда, в тот хмурый декабрьский день, он впервые не по книгам узнал, что такое Родина; песня пробудила в нем ещё ни разу не испытанное чувство большого долга. Володин торопил минуту, когда сможет выполнить долг. Иногда казалось, эта минута уже наступала: первый раз - когда ощутил в ладонях, совсем нежных, только что державших ручку и карандаш, тяжёлое и холодное ложе винтовки; потом - первый выстрел; потом - настоящий окоп, настоящие пули, сбрившие траву у окопа, настоящие мины, которые шипели над головой: "ищу-ищу-ищу!" - и первый грохот разорвавшегося тяжёлого снаряда; потом - ночной бой, ночная контратака, в которой Володин ничего не видел и ничего не понял, только кричал "ура" и никого не встретил и не рассёк очередью из автомата; потом… И сальная свеча на столе, и брезентовая крыша палатки все так же вздрагивали от толчков; все тем же размеренным ритмом били тяжёлые орудия с лесной поляны; Шишаков что-то говорил, и Володин никак не мог понять, о чем он говорил.

- Медальоны? Какие медальоны?

- Медальоны смерти…

Маленькие железные коробочки, похожие на крохотные портсигары, - их выдавали каждому на фронте; они непромокаемы, в них вкладывают бумажки с фамилией и домашним адресом бойца, хранит их каждый по-своему, - кто в брючном карманчике, кто пришивает к гимнастёрке, кто вешает на грудь, - как медальон, - может быть, потому и назвали их "медальонами"? "Убило тебя, к примеру, а ты в грязи или в воде, и документы промокли или совсем нет при тебе никаких документов - по медальону опознают, кто ты такой есть, и напишут родным. Медальон на случай смерти - незаменимая вещь!…" - так пояснял Шишакову ротный старшина; так потом и Шишаков объяснил своим регулировщицам. Но девушки совсем не собирались умирать и наотрез отказались от медальонов. Шишаков выстраивал отделение, приказывал, вызывал по списку на беседу, давал наряды вне очереди и под конец пожаловался старшине, но тот только развёл руками: "Девчонки, что с них!…" Старый сержант держал медальоны при себе. Зашил в гимнастёрку, во внутренний карман. Сейчас Володин должен был взять гимнастёрку, которая лежала у изголовья, распороть шов и достать медальоны. Многих уже просил об этом Шишаков, но никто и слушать его не желал, ни санитары, ни фельдшер, а железные коробочки сержант обязательно хотел вернуть в роту, потому что - казённое имущество, и потом - как без медальонов будут регулировщицы, ведь они остаются здесь, на фронте? Володин должен взять медальоны и непременно переслать их старшине на хутор Журавлиный.

- Старшине Харитошину. Низенький, лысый…

- Хорошо, хорошо.

- Харитошину. Лысый…

- Хорошо. Прощай, сержант. Выздоравливай.

Володин вышел; горсть медальонов лежала в кармане. Они звенели, как монеты. Володин не выбросил их, хотя вначале и намеревался сделать это; неуловимые нити тянулись от медальонов к живым людям, к тем девушкам-регулировщицам, теперь разбившим свою пятнистую, цвета летней степи палатку где-то на новой развилке дорог, у хутора Журавлиного, - эти нити чувствовал Володин, будто держал в руках; бросить медальон - оборвётся нить, оборвётся жизнь; он никогда не был суеверным, но тут вдруг понял, почему старый сержант так бережно хранил эти коробочки с адресами и так заботился, чтобы они попали к старшине - как его? - к низенькому лысому старшине Харитошину; и ещё понял Володин, что и сам он, если не сможет передать старшине, что всего вернее, - никуда не выбросит их из своей полевой сумки.

В одном из медальонов был записан домашний адрес Людмилы Морозовой.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Пока ординарец завешивал окна и заправлял походную, сделанную из сплюснутой орудийной гильзы лампу, подполковник Табола стоял у порога, устало, расслабленно опустив руки. Он только что вернулся с самой дальней, четвёртой батареи и был недоволен. Вдруг обнаружилось, что огневые четвёртая заняла очень неудобные, в низине, и подход к развилке остался неприкрытым. А развилку Табола считал главным, узловым пунктом обороны. Пришлось срочно выбирать новую огневую. В темноте ходили по склону косогора, побывали на обочине шоссе, потом пришли на развилку; кто-то из офицеров четвёртой наткнулся на щели, выкопанные регулировщицами, и предложил поставить орудия рядом с этими щелями, доказывая, что это почти готовая огневая; кто-то настаивал, что лучше всего орудия расположить по обочинам, потому что немецкие танки обязательно пойдут по шоссе, и тут-то их и можно будет встретить крепким двухсторонним огнём; предлагали ещё несколько разных вариантов, но все они не годились, потому что как раз к шоссе-то и нельзя было пропускать танки противника. Снова бродили по косогору, подминая сапогами сухую траву и всматриваясь в каждую неровность. Над высотами полыхало зарево. Розовые, оранжевые, багровые полосы стелились по земле, и даль скрадывалась и утопала в этом переливе тёмных и светлых красок. Комбат четвёртой громко ругался; мысленно чертыхался и Табола… Об этой непредвиденной и утомительной рекогносцировке и думал сейчас он, лениво и безучастно следя за движениями копошившегося возле окон ординарца. За окнами, в ночи, на пологом склоне косогора солдаты четвёртой батареи рыли огневую. Какова будет огневая (одно несомненно, она лучше прежней), успеют ли батарейцы закончить к рассвету (грунт твёрдый, местами даже каменистый), - Табола жалел, что не остался на батарее, а надо было остаться, побыть там хоть немного и уточнить ещё кое-какие детали и возможности.

Над столом вспыхнул огонёк, и жёлтый мерцающий свет разлился по комнате.

- Никанор Ильич!

- Слушаю, товарищ подполковник, - отозвался ординарец.

- Сходи-ка за ужином.

Когда Никанор Ильич с полными котелками в руках вернулся в избу, подполковник спал. Громкий храп утомлённого человека раздавался в комнате. Никанор Ильич поставил котелки на стол и укутал их шинелью, чтобы не остыли; затем снял с подполковника сапоги и расстегнул на нем поясной ремень, с минуту ещё стоял у кровати, покачивая головой и полушёпотом произнося: "Заснул-таки! Заснул-таки!" - с тем ласковым и сокрушённым оттенком, какой можно ещё услышать в глухих деревушках Поволжья; потом сам лёг на скамью и вытянул ноги, а ещё через минуту тоже храпел, как и подполковник, низким басовым тоном.

На крыльце ходил часовой, перебирал ногами скрипучие половицы.

Неплотно прикрытая дверь вздрагивала и поскрипывала от орудийной стрельбы, мелко дребезжали стекла в разбитых рамах, протяжный гул канонады передавался по земле. Ночь дышала тревожным предчувствием больших событий.

Подполковник Табола набивал трубку, он делал это молча, сосредоточенно, так же молча прикурил, встал из-за стола и принялся ходить взад-вперёд по комнате; пренебрежительная усмешка, с какою он разговаривал даже с командующим фронтом - Грива запомнил это, - вспыхнула на лице подполковника и уже не сходила с уст до самого конца разговора.

Грива сидел за столом. Он был возбуждён, дышал тяжело и часто, маленькие, утонувшие в пухлых щеках глаза его тревожно поблёскивали на бледном, потном лице; когда он поднимал руку, пламя над гильзой отклонялось, дрожало и нечёткая крупная тень прыгала на стене. Он только что говорил о боевой обстановке, какая складывалась на передовой, и теперь с раздражением смотрел на молчаливо шагающего по комнате подполковника. Равнодушие артиллерийского командира казалось странным. Но, может быть, он вовсе не равнодушен, а, напротив, взволнован и оттого молчит? Может быть, ему не все ясно, потому что рассказано было неубедительно, - в спешке все может быть! - и надо повторить все сначала? Догадка показалась верной, и Грива принялся снова рассказывать обстановку, обстоятельно, со всеми нужными и ненужными подробностями, начав с того, что батальон понёс большие потери от бомбёжки, что многие траншеи хотя и восстановлены уже, но были разрушены, что немцы, черт им в душу, напрасно затеяли ночной бой и, конечно, поплатятся за эту оплошность; никто никогда в истории войн не начинал крупного сражения под вечер, Грива хорошо знал историю! - конечно, гитлеровцы поплатятся, но, пока это ещё будет, от батальона и, разумеется, от артиллеристов тоже останется одно воспоминание.

- Новую Горянку наши оставили, Герцовку оставили, Бутово оставили, из Королевского леса тоже отступили!…

После каждой паузы Грива выжидательно поднимал брови; Табола молчал.

- Полнейшая неразбериха! Никто толком ничего не знает, что происходит на передовой! Где наши, где немцы?… А бой, прислушайтесь к канонаде. - Майор при этом слегка наклонял голову и поднимал палец. - Прислушайтесь, бой уже переместился черт знает куда, уже, извините, за нашей спиной громыхает!

Табола молчал.

- И в такой напряжённый момент нас оголяют! Снимают приданную нам танковую роту и перебрасывают на левый фланг!

Табола молчал.

- Снимают и перебрасывают, а мы с чем остаёмся? Никакого подвижного прикрытия!…

Гриве казалось, что он говорил спокойно, ровно, но весь его повторный рассказ был более возбуждённым, чем первый. Получалось так: то он будто на кого-то жаловался, кого-то упрекал в неразберихе, но одновременно и предупреждал, повышая голос, что эта неразбериха может привести к довольно плачевным последствиям; то возмущался чьими-то неумными распоряжениями, упоминал о каком-то капитане Горошникове, которого будто бы давно уже следовало отдать под трибунал, а заодно с ним и ещё кого-то или из штаба полка, или из штаба дивизии; голос Гривы звучал торжествующе, дескать, смотрите, как он критикует высшие инстанции и ничего не страшится; то вдруг проскальзывала в словах нехорошая паническая нотка, и тогда майор, краснея, торопливо вставлял оговорку: "Надеюсь, подполковник поймёт меня правильно! Я пришёл вовсе не из трусости, в конце концов, как пехотный командир, я и сам вполне мог бы решить, как действовать, - ведь по уставу артиллерия придаётся пехоте, а не пехота артиллерии! - но просто не захотел злоупотреблять некоторым своим положением и пришёл посоветоваться, как равный!…"

Но все, о чем говорил толстый, разгорячённый и потный командир стрелкового батальона, - все это было хорошо известно Таболе. Он знал, что крупные танковые колонны немцев обрушились на центр и левый фланг Шестой гвардейской армии, что местами им удалось потеснить наши оборонявшиеся части и захватить несколько деревень. Обстановка ясная, о какой неразберихе твердит майор! Бой не смолкает! Тоже понятно, немцы стараются развить успех. Так поступил бы каждый, кто хоть сколько-нибудь смыслит в военном искусстве. Другое дело, удастся ли им развить успех, - это вопрос. А если уж говорить, куда за последние часы переместился бой, то Табола тоже знает, он только что ходил к развилке выбирать новую огневую для четвёртой батареи и отлично видел в ночи и вспышки разрывов, и вспышки выстрелов - орудия бьют справа и слева от Соломок, но никак не за спиной!… Табола слушал, не перебивал; или табак был сырой, или подполковник, волнуясь, забывал вовремя раскурить - трубка затухала, и он то и дело щёлкал трофейной немецкой зажигалкой. Его беспокоило возбуждённое состояние майора. "И это командир перед боем!" - негодовал Табола. Он видел майора Гриву самоуверенным и гордым, когда в батальонной штабной избе в день прибытия полка в Соломки вместе уточняли огневые для батарей; видел и удивлялся, как слетели с майора самоуверенность и гордость и обнажилось раболепие, когда командующий фронтом осматривал оборонительные сооружения; а сейчас в пылкой речи майора явно ощущалась растерянность. "Ко всему прочему он ещё, на-верное, и трус, - думал Табола о майоре. - К чему нагонять весь этот страх и все мазать чёрной краской? Страхуется? Мол, если придётся отводить батальон, то прошу учесть, не по своей вине, а так диктует обстановка?…" Табола готовился резко ответить майору и ждал лишь, чтобы тот полностью высказался, но ответить не пришлось - перед избой, на площади, гулко разорвался снаряд. Со стен и потолка посыпалась штукатурка. Это случилось так неожиданно, что и подполковник Табола, и майор Грива - оба вздрогнули и оглянулись на окна; Грива замолчал на полуслове, Табола остановился посреди комнаты; один и тот же вопрос: "Что там?" - одинаково отразился на их лицах. Офицеры были чем-то похожи друг на друга в эту секунду. Но в той неуклюжей неподвижности, в какой застыли они, глядя на окна, в той внешне схожей тревожной насторожённости, с какой прислушивались они к теперь звонкой после разрыва тишине, было и что-то рознившее этих людей - они думали о разном, по-разному задали себе вопрос: "Что там?" На площади разорвался снаряд, значит, немцы подошли настолько, что могут из орудий обстреливать деревню, значит, с часу на час нужно ждать боя, а что с четвёртой батареей, передвинутой к развилке? Успеют ли батарейцы закончить новую огневую?…" Табола смотрел на окно, но взгляд его мысленно тянулся дальше, к развилке, туда, где в ночи, на косогоре, в красных отсветах пожара работали солдаты четвёртой батареи, долбили ломами и лопатами твёрдую, слежалую землю. Для майора Гривы "Что там?" означало совершенно другое: если немцы подтянули орудия и начали обстрел, то в избе оставаться нельзя, одно прямое попадание - и все кончено! Опасливо смотрел он на вздрагивавшую от орудийной пальбы стену и думал о своём пятинакатном блиндаже… Но ещё не спало напряжение от первого взрыва, как за окном снова ухнул снаряд, теперь будто подальше и правее; затем грохнуло на задах, в огороде; затем рвануло у самого крыльца. Дверь с силой захлопнулась, лампа погасла, и в темноте стало слышно, как рушилась печь, сыпались кирпичи; в лицо пахнуло пылью и сухой известью.

Табола зажигалкой осветил комнату. Все вокруг было как в тумане. Огонёк горел слабо, мигал, грозясь потухнуть; сквозь оседавшую известковую пыль заметно проступали тёмные контуры стола и над столом - тёмная съёжившаяся фигура майора. Майор сидел с зажмуренными глазами. В сенцах кто-то барахтался, кто-то настойчиво повторял: "Под руки, под руки, под мышки!…" Табола зажёг лампу. В комнату внесли раненого пехотинца и положили на пол. Пехотинец хрипел и рвал на груди гимнастёрку; внёсшие его суетились вокруг, робко хватая и придерживая руки раненого.

- Куда его?

- В горло.

- Как ножом…

- Перевязали? - спросил Табола, наклоняясь над раненым и присвечивая лампой.

- Не даёт, товарищ подполковник, срывает повязку. В горло его.

- За носилками. Мигом!

Стоявший ближе к двери солдат кинулся в сенцы, громыхая сапогами.

Пока бегали за носилками, Табола осмотрел рану. Из раны со свистом вырывался воздух, кровь пузырилась и стекала на пол. Пехотинца давило удушье, он тянулся руками к шее, будто хотел сорвать перехватившую горло верёвку, когда затихал, жадно смотрел на всех налитыми смертной тоской глазами. Его товарищ, с которым он пришёл сюда, сопровождая майора Гриву, совсем растерявшийся, с бледным как стенка лицом, по-бабьи всплёскивал руками, кряхтел и виноватым голосом рассказывал, обращаясь то к одному солдату, то к другому, как все произошло:

- Стояли мы на крыльце. Рядом стояли. Ка-ак шарахнет! Смотрю, Иван за горло руками и повалился, а меня ничего. А ведь рядом стояли. Смотри-ка ты, его задело, а меня ничего, цел. И руки, и ноги - цел!…

Раненого вынесли, через минуту в комнате уже никого не было. Не было и майора Гривы. Только на столе лежал раскрытый и забытый майором планшет с картой. Табола приоткрыл дверь и спросил у часового, не видал ли тот, куда ушёл майор. Часовой видел: оказывается, когда все толпились вокруг раненого пехотинца, майор вышел из избы, огляделся и торопливо побежал вдоль стены к воротам… "Улизнул! - брезгливо подумал Табола. - В блиндаж ушёл, побоялся в избе остаться, как же, изба - какое укрытие?" Но в старой деревянной избе и в самом деле было жутко. Немцы обстреливали деревню неприцельным беглым огнём. Взрывы гремели то близко, на площади, то подальше, на стадионе, то совсем где-то далеко, у оврага, и оттуда, из-за оврага, с лесной поляны, отвечала немцам наша тяжёлая гаубичная батарея.

Вскоре от майора Гривы пришёл солдат за планшетом. Хотя солдат-посыльный, чувствуя неловкость, и без того робел перед незнакомым и строгим подполковником и старался делать все как положено, Табола все же резко заметил:

- Устав забыл!

Назад Дальше