Однажды утром весь мир узнал о том, что сделали фашисты с партизанкой Зоей; с газетного снимка смотрело на людей мёртвое девичье лицо; садизм Запада оказался куда изощрённее садизма Востока; пепелища, пепелища, трупы мирных людей по обочинам дорог, рвы, заполненные человеческими телами; Табола не преувеличивал, сравнивая фашистов с дикими татарскими племенами, он сам был дважды в окружении и дважды выходил из него; но одного он не подозревал тогда - наивным покажется это сравнение, когда загремят обвинительные речи на Нюрнбергском процессе, когда тайна концлагерей и лагерей смерти перестанет быть тайной и у опечатанных крематориев встанут часовые, охраняя, как вещественное доказательство, печи и пепел сожжённых тел; когда ужасы рвов-могил, нумерованных и ненумерованных, отрытых в полях России, по всей Европе, где только ступала нога гитлеровцев, эти потрясающие кладбища с грудами изувеченных тел, расстрелянных, задушенных, умерщвлённых, ни в чем не повинных мирных жителей городов и сел, стариков, женщин, детей, раздетых донага, осмеянных, униженных, обобранных, - ужасы рвов-могил - тысячи откопанных мертвецов! - заставят содрогнуться мир. Табола доживёт до этого дня и усмехнётся, как наивно было сравнивать фашистов с татарскими ордами! Фашистов ни с кем нельзя сравнить, потому что человечество не может припомнить в своей истории ещё другого такого факта, равного по количеству совершённых злодеяний людьми над людьми. Доживёт и прочтёт сообщение о начавшемся в Тель-Авиве процессе над фашистским преступником Эйхманом, тем самым "бухгалтером смерти", который одним росчерком пера сотнями, тысячами бросал пленных и заложников под пулемёты, который, если верить очевидцам, так сказал о себе: "Я с улыбкой сойду в могилу, потому что уничтожил шесть миллионов душ!" Доживёт и увидит, как суд над палачом превратится в судилище, мировая общественность с гневом назовёт преступника под бронированным стеклянным колпаком и судей сообщниками, и Табола присоединится к этому мнению. С ещё большим возмущением и гневом услышит однажды, что Адольф Хойзингер, один из приближённых генералов Гитлера, тот самый каратель, свирепствовавший в Белоруссии и на Украине, разрабатывавший стратегические планы порабощения народов и подписывавший лично приказы о массовых расстрелах и казнях, - этот фашистский преступник вновь получил военный пост; его резиденция в Вашингтоне; он снова вынашивает чудовищные планы войны. "Люди! Народы! Уроки истории забывать нельзя!" Седой генерал в отставке, решивший вдруг под старость изучить историю, седой генерал Табола, который сам мог бы оставить потомкам поучительные страницы, в ночной тишине рабочего кабинета прочтёт фразу Наполеона, сказанную в Тильзите о Фридрихе-Вильгельме и Германии: "Подлый король, подлая нация, подлая армия, держава, которая всех обманывала и которая не заслуживает существования", - прочтёт в книге Тарле "Наполеон" и задумается над этой фразой. Прав ли Наполеон? Нет, не это будет важным для седого генерала; он не согласится с высказыванием корсиканца, который в своё время сам залил кровью поля Европы, - "великий" корсиканец мог говорить так, потому что для него нации и народы были только пешечными полками, - отставной генерал Табола с беспокойством подумает о тех немцах, западных, где опять раздаются реваншистские голоса. "Ужасы войны не должны повториться! Нация, которая в течение полувека позволит снова в третий раз втянуть себя в авантюру реванша, заслуживает всяческого осуждения!" - Табола запишет это на газетном листке, над столбцами с чёрным крупным заголовком: "Бонн требует атомное оружие".
Цивилизованные варвары!
Танки не прошли к шоссе. От развилки они повернули к северной окраине стадиона, потом ворвались в пустынную улицу и с грохотом помчались по селу. Если бы те, кто находился на командном пункте батальона, не кинулись бежать, немцы наверняка не заметили бы ни окопов, вырытых в стороне от дороги, на огороде, и хорошо замаскированных, ни блиндажа с пятью накатами, крыша и вход в который успели за весну зарасти крапивой; танковая лавина просто прогромыхала бы по пустынной улице, наткнулась на артиллеристов Таболы, на заградительный противотанковый огонь и, не выдержав, отхлынула назад, к гречишному полю, как отхлынули от траншеи автоматчики; но случилось как раз то, чего никак никто не ожидал; едва появились на улице танки, как все, кто были на КП и кто в блиндаже, в панике бросились к развалинам двухэтажной кирпичной школы. За развалинами стояла наготове противотанковая батарея. Табола заметил бегущих, когда за ними гнался по огороду танк, строчил из пулемёта, настигал и давил гусеницами.
В стереотрубе, как на экране, все приближено и увеличено: и танк, угловатый, приземистый, и чёрное жерло орудия, и маленький чёрный ствол пулемёта, беспрерывно кипящий белым пламенем, и лица бегущих, искажённые страхом и отчаянием… Ни сейчас, ни спустя полчаса, после боя, Табола так и не узнал толком, что произошло на командном пункте батальона. Оставшийся в живых начальник штаба, близорукий, сутуловатый лейтенант, бывший сельский учитель естествознания, растерянно бормотал: "Очки? Где очки? Где я выронил свои очки?" Кто побежал первым - сам ли майор Грива, или этот близорукий лейтенант, или ещё кто-то из штабных; но, может быть, им просто нечем было защищаться, потому что все противотанковые гранаты ещё вчера вечером специальным приказом по батальону были переданы в роты? Приказ этот, сочинённый тем же исполнительным начальником штаба и подписанный Гривой, уже никому не нужный, валялся в ходе сообщения, втоптанный каблуком в землю, а майор Грива, как был в блиндаже без гимнастёрки, без пояса, так и бежал теперь впереди танка, впереди всех, с необычным для толстяка проворством перепрыгивая через плетни и канавы; белая рубашка его особенно была заметна на фоне зеленой огородной ботвы.
Бежали связисты.
Бежали солдаты охранного взвода.
"Так было под Малыми Ровеньками - танки расстреливали и давили обезумевших, метавшихся в панике по полю людей!"
Табола медленно поворачивает стереотрубу; кадры, которые мелькают перед глазами, не предусмотрены сценарием; сейчас, когда исход боя почти ясен, когда до победы остаётся всего несколько минут - одна последняя схватка артиллеристов с танковой лавиной, поредевшей, уже потерявшей свою ударную силу (поле боя, как чёрные копны, горят подбитые танки), - перед самой победой это паническое бегство! В полушариях стереотрубы то видны ноги майора, короткие, полные, то голова, плечи, руки, багровая шея и белая сверкающая лысина, всегда потная, которую Грива тогда старательно промокал носовым платком, - теперь в его руках нет ни носового платка, ни пистолета. За майором гонится танк. Табола вспомнил все, что можно вспомнить об этом человеке, и неприятное чувство досады и злобы, ненависть ко всему трусливому - "Века не стирают позора нации!" - накипевшая в нем за долгие месяцы войны, теперь прорвалась одной жёлчной фразой: "Болван! Кусок мяса!" Он сказал мысленно: в ту секунду, когда произносил эти слова, ещё не знал, спасёт или не спасёт майора, только чувствовал, что должен спасти, потому что этого требует человеческий долг. Жалко было даже преступника, которого подводят к стенке, а тут… За развалинами двухэтажной кирпичной школы стоит батарея. Крайнее слева орудие можно выдвинуть вперёд, на небольшую площадку, и тогда - прямой наводкой уничтожить этот гоняющийся за людьми по огороду вражеский танк. Табола чётко представлял себе, как это будет. Площадка ровная, словно терраса, словно маленький полигон; он был на ней и вчера, и позавчера, и теперь видел её в воображении - порыжевшую, выгоревшую траву, пыльную тропинку по диагонали, на которой до сих пор, наверное, сохранились следы его сапог; стрелять с площадки хорошо, но и орудие будет открыто со всех сторон, как мишень; ни деревца, ни кустика, ни окопа, ни воронки; впрочем, воронка, может быть, уже есть, и это только ещё больше осложнит дело. "Посылать людей на смерть? Усатого наводчика, которому за сорок и у которого семеро детей? Безусого заряжающего, которому тоже за сорок и который тоже не холостяк? Стоит ли жертвовать лучшим орудийным расчётом ради спасения этих бегущих по огороду трусов?…" Если бы можно было на войне выбирать, заглядывать в будущее - усатый наводчик поведёт комбайн, Грива сядет за дубовый стол и повесит на дверях табличку: "Приём по вторникам и четвергам…" Танк уже не стрелял, а просто гнался за майором, но Табола все ещё нe принимал никакого решения. Из-за развалин двухэтажной кирпичной школы вот-вот появится танковая лавина, и крайнее слева орудие, отлично замаскированное, спрятанное за бетонный фундамент, должно ударить во фланг вражеским танкам. Фланговый огонь - самый эффективный! Орудие будет бить почти в упор, и, пока немцы опомнятся и обнаружат его, не один и не два танка успеют поджечь артиллеристы. Правда, стрелять будет не только крайнее левое, кроме него, стоят в засаде ещё три орудия, но у этого - самые выгодные позиции. Табола так же отчётливо представлял себе и эту схватку - выстрел, стремительная, как черта, трасса, вспышка на броне и чёрный дым над башней; выстрел - трасса, выстрел - трасса… Схватка решит исход боя - или оборона устоит, или Соломки будут сданы немцам. Это только говорят, что полк воюет на своём участке, - каждый солдат держит фронт; он, Табола, сдаст Соломки, другой - другое село, третий - третье, и опять, как в сорок первом, как летом в сорок втором, - вереницы отступающих по дорогам, скопища у переправ… "Века не стирают позора нации!"
Все эти мысли пронеслись в памяти за те короткие мгновения, пока Табола смотрел на бегущего майора; в стереотрубе, как на экране, мелькают ноги, руки, голова, багровая шея и белая сверкающая лысина, всегда потная, которую Грива тогда старательно промокал носовым платком…
За бортом бушевали холодные волны Татарского пролива. Небольшой однотрубный пароход, который никак нельзя было назвать океанским, скрипел и вздрагивал от ударов; брызги залетали на палубу и ледяной эмалью застывали на поручнях. Впереди сквозь сизоватую мглу проступал серый отвесный берег Сахалина. Здесь, у устья Дуйки, он особенно неприветлив и мрачен - мрачные ущелья, уходящие в глубь острова, мрачные скалы, нависающие над водой; несколько деревянных домиков приютились на берегу - это порт Дуэ, бывший пост, бывшая столица сахалинской каторги. Десятки раз бросала якорь "Святая Мария" в этой угрюмой бухте, привозя в трюмах очередную партию каторжан; "Святая Мария" давно замазана чёрной краской, и на проступавшие ещё белые буквы наложены новые слова: "Красный трудовик"; но не изменился маршрут у этого парохода; в тех же трюмах, на нарах, не застланных даже соломенными матрасами, на голых досках, на которых спали арестанты, лежали теперь юноши и девушки, добровольцы, те самые, о которых потом сложат легенды, - комсомольцы тридцатых годов!… Пароход протяжно гудел, вызывал с пристани катер; с чёрного скалистого берега отвечало ещё более заунывное и тоскливое эхо. Все, кто стоял на палубе, молчали. Молчал и Табола. Ему было тогда двадцать лет, все ещё было впереди - и сахалинские лишения, и гром первых пятилеток, и военное училище, и война, отступление из-под Киева, Барвенковское сражение, и эта битва на Курской дуге; тогда - юноша из далёкой белорусской деревни с комсомольской путёвкой в кармане стоял на пороге своей судьбы, жизни, в которой все - открытие, все - познание, в которой нет ничего между, а все только на полюсах; тут, на Сахалине, в Дуэ, на этом мрачном берегу, на который он смотрел сейчас, подавленный и удручённый, предстояло ему впервые познать, что такое мужество. Память бережно хранит события тех лет; в памяти они даже ярче, потому что из отдаления годов все прошлое окрашивается в романтические тона. Ночь в бывшем арестантском бараке, груда кандальных цепей у входа, полосатые столбы и полосатая будка на плацу, эти безмолвные государственные стражи, всегда напоминающие о том, что есть на земле власть и насилие; потом - дуйские рудники, где добывался каменный уголь, как раз те рудники, которые и предстояло восстанавливать приехавшим комсомольцам; потом - узкая дорога мимо Воеводской тюрьмы в Воеводскую расщелину, к лесоразработкам; потом - два года на разработках: взмахи топора, хруст падающих веток, костры у шалашей и рассказы, таинственные, ставшие уже преданиями о беглых каторжанах, о манящей амурской стороне, о мысе Погиби, на котором погибал каждый третий, кто пускался в ночь на гиляцкой лодке на амурскую сторону; и то, уже ставшее легендой, что пережил сам он, юноша Табола, то самое, что нынче выражают тремя словами: "На одном энтузиазме!"
Седой генерал Табола, генерал, изучающий историю, по поводу этих слов запишет в своём дневнике: "Неблагодарное поколение, которое может осуждать энтузиазм!" Кто знает, кому какие строки придётся записывать под старость? Ещё и в помине не было седого генерала, не было ни сорок первого, ни Барвенковского сражения, ни этой битвы на Курской дуге, под Соломками, - шёл двадцать седьмой, преддверие первой пятилетки, была землянка со слюдяными окнами, была ночь, вьюжная, сахалинская, и ещё были большие думы о встающей из развалин большой стране.
Память бережно хранит события тех лет.
Солнце опускалось за Татарский пролив, на амурскую сторону; каждый раз, когда оно скрывалось за таёжными дебрями, лесорубы заканчивали работу, затыкали топоры за пояс и шли в лагерь, к землянкам. В этот день Табола задержался на просеке. Он услышал негромкие голоса в чаще. Разговаривали двое.
- Руби! - Не могу.
- Дурак. Лучше оставить здесь два пальца, чем комсомольский билет…
Табола раздвинул кусты: ребята оказались знакомые, из соседней землянки.
- Клади, отрублю! - предложил Табола. - Не выдашь? - Нет.
"Грядёт мировая революция! Рука, которая не хочет работать, пусть и не загребает чужие плоды!" Табола вскинул топор и отсек кисть. В ту минуту он считал себя правым - так поступил бы каждый честный человек на его месте! Но вечером, когда пострадавшего перевязали и отправили в Дуэ, когда облетевшая лагерь весть о несчастном случае уже ни для кого не была новостью, разговоры притихли, в землянках погасли огни, когда все легли спать и Табола тоже разделся, лёг и укутался с головой одеялом, он снова вспомнил все, что произошло на просеке, и подумал, что, может быть, поступил жестоко, отрубив парню руку. Сквозь слюдяное окно падал на нары слабый лунный свет; в железной печке трещали смолистые поленья; Табола ворочался с боку на бок и не мог сомкнуть глаз. Он видел перед собой бледное лицо парня, кисть, упавшую в снег, алое пятно на свежем сосновом срезе; картины, встававшие в воображении, были чётче и страшнее и вызывали жалость; он вспомнил, что решение отрубить парню руку пришло к нему не в тот момент, когда он раздвигал кусты, а позже, когда топор уже висел над головой и остановить удар было невозможно; он так и не заснул до утра, мучимый сомнениями. Сомнения преследовали его и на другой день, и на третий, и спустя месяц и два; Табола осуждал себя, совсем не подозревая, что уже через год изменит своё мнение, а под старость будет считать, что именно тогда, на просеке, он совершил самый мужественный поступок в своей жизни. Через год его назначили бригадиром. Как раз в это время в лагере лесорубов произошло событие, о котором даже видавшие виды сахалинские поселенцы говорили, покачивая головами: комсомольцы, посланные на розыски беглеца, замёрзли в тайге, а тот беглец вовсе не убегал из лагеря, а забрался в старую заброшенную землянку и переждал там пургу… Случилось это так: вечером на нарах обнаружили брошенный комсомольский билет и записку: "Живите сами для будущего, а я хочу жить сейчас!" Внизу стояла разборчивая подпись: "Николай Вовк". Хорошо запомнилась эта фамилия. К Таболе в землянку принесли комсомольский билет и записку. Собрался совет: что делать? Вечерело, начиналась метель, и парень, ушедший из лагеря, мог заблудиться в тайге и погибнуть. Одни предлагали немедленно выйти на поиски и вернуть беглеца, потому что "людей надо воспитывать"; другие, напротив, говорили, что пусть лучше погибнет один дезертир, чем, к примеру, пятеро смелых и сильных, для которых начавшаяся пурга тоже небезопасна; особенно настаивал на этом старый поселенец из каторжных Карл Карлов: "По тайге ещё можно пройти, тут дорога между сосен, а как в степь выйдешь, так и пропал, завьюжит". Табола колебался; после того случая на просеке он боялся, что может опять принять неправильное решение; он осудил тогда жестокость; к тому же хотелось хоть как-то загладить свою вину, оправдаться за тот поступок и вообще быть добрее к людям? Позднее он задаст себе вопрос: к кому добрее, к нерадивым или к достойным? Позднее он с горечью будет говорить:
"Трусость всегда окупается чьим-либо несчастьем или чьей-либо смертью".
- Надо искать!
Отобралось десять сильных, разбились на две группы; одна - четверо - направилась к баракам, к бывшей Воеводской тюрьме, верхней дорогой, другая - шестеро - нижней. Четверых возглавлял Табола. Двигались медленно, с фонарями, цепочкой; когда вышли из тайги, метель только-только набирала силу, разыгрывалась; до бараков добрались к полуночи и никого по дороге не встретили. "Очевидно, он пошёл нижней, и та группа наверняка найдёт его". Но та группа тоже не встретила беглеца; она даже и не дошла до бараков. Через три дня, когда стихла метель и Табола вернулся в лагерь, он был потрясён неожиданно увиденным зрелищем: впереди землянок, на снегу, на разостланных полосатых матрасах, лежали окоченевшие трупы; замёрзли все шестеро; как сидели они в последнюю минуту жизни, уткнувшись подбородками в колени, так и сковал их мороз; трупы-калачики на полосатых матрасах - один, два, три, четыре, пять, шесть… Тут же, в толпе, стоял Николай Вовк, один среди всех в шапке, потому что не мог снять её - были связаны руки; у ног валялся набитый продуктами рюкзак и свёрнутое трубкой и перетянутое ремнём одеяло; его заметили, когда он выходил из своего укрытия - старой, заброшенной землянки, поймали и привели сюда; он был бледен, и бледность его отливала мертвецкой синевой, как у того, на просеке, которому Табола отсек топором кисть…
Что жестоко и что гуманно? И к кому надо быть добрее?
. - Кто приказал?! - Кто приказал?!
Но ни артиллеристы, торопливо выкатывавшие на площадку орудие, ни командир третьей батареи, молодой старший лейтенант, с биноклем в руках стоявший у бруствера на своём наблюдательном пункте, - как раз он и приказал уничтожить прорвавшийся на огороды танк, - не слышали негодующих окриков подполковника; они делали своё дело, вполне уверенные, что совершают именно то, что нужно, выполняют долг.
Хотя уже нельзя было ничего изменить, Табола все же отправил на батарею связного; он негодовал на старшего лейтенанта не столько за то, что тот послал семерых бойцов и орудие на явную смерть, как за то, что это орудие, если оно даже и не будет подбито, если даже никого из семерых не ранит, не убьёт, - орудие все равно уже не сможет участвовать в схватке между танковой лавиной и батареей, которая с минуты на минуту разразится на площади. Последняя схватка с танками! Надо во что бы то ни стало выиграть её, и тогда бой под Соломками будет выигран.