Далеко на севере. Студеное море. Аттестат - Юрий Герман 18 стр.


Но все это потом, а сейчас другое, то, что я тебе не сказала и что должна сказать подробно, как оно случилось и кто тут виноват или вовсе не виноват - уж не знаю, но тебе я должна все написать, чтобы ты все знал и понял меня и чтобы или простил мою ужасную перед тобой вину, или не простил, но чтобы я уж знала, как мне жить, раз навсегда.

Ты даже представить не можешь, как трудно писать мне это письмо. Наверное, говорить об этом было бы легче, но на нет и суда нет, мы не поговорили, а ждать тебя, жить в твоей комнате - среди твоих вещей и книг, встречаться по нескольку раз и день с твоим отцом, с братом, видеть твоих знакомых, которые заходят ко мне, точно я совсем вошла в вашу семью, мне трудно, очень трудно.

Шурик, милый, мой! Виновата ли я, что девчонкой - а право же, была я тогда, совсем девчонкой - влюбилась в него? Помнишь, каким он был тогда? Как умел смешно рассказывать, как хорошо и подолгу играл на рояле, сколько знал разных удивительных историй, как неожиданно приходил из своих морских странствий, сколько видел всего, сколько испытал и как несправедливо, и нехорошо, и нечестно поступила с ним его жена"…

Ладынин отодвинул письмо и закурил папиросу. Нет тяжелее ревности, нем ревность к прошлому, нет чувства более мучительного, беспомощного, беспокойного, неутолимого, чем такая ревность.

Откинув голову, глядя в слепой от дождя и тумана иллюминатор, затягиваясь крепким табачным дымом, Ладынин точно и ясно увидел перед собой этого человека - в черной клеенке, в фуражке с большим лакированным козырьком, увидел, как человек этот пренебрежительно и медленно усмехается, сбрасывая с плеч клеенку, и увидел самого себя тогда, в то время лейтенантом, только что окончившим специальные курсы усовершенствования командного состава, увидел, как стоит он в дверях и, стараясь улыбаться гостеприимно и непринужденно, никак не может улыбнуться, не может принудить себя к улыбке, а все хмурится, и как чувствует, что хмуриться и молчать незачем, что он хозяин дома, что надобно быть веселым, а веселья нет, и возникает тот ужасный, глупый, мальчишеский разговор, который он до сих пор не мог забыть и не мог простить себе, что вмешался и произнес никому не нужную пламенную речь…

И Варя, ах, Варя…

Если бы не видел он в ее глазах осуждения, если бы не видел он, что ей стыдно за него, неловко, что она хочет всем сердцем только одного - чтобы он замолчал, может быть, не наговорил бы он такого вздора, и если бы этот человек…

Вновь увидел он его лицо, снисходительную улыбку, папиросу в узких зубах, насмешливый блеск глаз. И как он потом заговорил сам, какие у него были гладкие, точно притертые друг к дружке фразы, как умел он не смеяться тому смешному, что рассказывал, как умел, не хвастая, рассказывать о таких вещах, которыми можно похвастаться, и как Варя вдруг сделалась послушной ему и робкой, сделалась послушной чужому человеку и чужой, суровой, сухой для Ладынина.

А ведь еще накануне, день назад, они были вместе у моря, и все было так прекрасно, так отлично…

Да, по это все прошло, давно прошло, и давно уже отболело.

Он отмахнулся: разве может отболеть то, что он чувствовал? Можно заставить себя не думать об этом, но уже если вспомнил - равнодушие и спокойствие сохранить трудно, пожалуй, невозможно.

Стараясь отгадать, любят ли Варя еще этого человека, помнит ли о нем, или, может быть, ненавидит его - это было бы самым тяжелым, самым трудным для Ладынина: если ненавидит, значит, не все еще кончено с тем - он опять представил его себе в черной клеенке, - значит, не раз навсегда отрезала она то, что чувствовала, потому что ведь когда женщина не любит, тогда она равнодушна - он-то это хорошо знал, - равнодушна и спокойна, абсолютно равнодушна…

Но вдруг он нашел эти же мысли в ее письме и с радостью стал их перечитывать.

"Вот тогда, помнишь тот день и твою речь о любви, о вечной любви, и то, с каким убеждением ты говорил, и то, как В. С. посмеивался с видом превосходства, если бы ты мог представить себе, как я тогда возненавидела тебя. Я не могла слышать самый звук твоего голоса. Дома я плакала от ненависти к тебе, оттого, что ты такой еще мальчишка, такой теленок, так краснеешь и так кричишь, когда никто даже не возражал тебе. И за то, что ты тогда сразу уехал до конца отпуска, из ненависти к тебе, из глупого чувства девчонки я убедила себя, что действительно влюбилась в В. С., пошла с ним в театр, на зависть всем. И как назло, встретила там твоего отца. А В. С. все говорил мне и рассказывал, и мне на душе было горько - мы с ним на лавочке сидели, на набережной, на нашей с тобой лавочке нарочно сели, - это я там села; и вот с этого вечера все и началось. И не надо думать, Шурик, что я в него в конце концов влюбилась по-настоящему, в него можно влюбиться, ты сам мне это сказал, когда мы только что познакомились, но это прошло месяца через два. Я перестала ходить угорелой, видеть я его не хотела больше, и морские рассказы его мне надоели, все надоело, и ходила я как потерянная, а ты больше не писал, не писал, не писал.

Какие это трудные были времена!

Сколько я тебе тогда писала, и все рвала, и снова писала, и ничего не отправляла - гордость не позволила ничего отправить, - я ведь твоим словам о верности и о вечном любви не очень верила, думала - книжек начитался, вот и болтает, и думала еще, что ты себе другую девушку завел, и так мне страшно было себе это представить: тебя и с тобою кого-то другого!.."

И еще и еще раз прочитал он письмо, от строчки до строчки, и вдруг кровь точно бы ударила ему в лицо.

"Любит, - подумал он, - любит меня, а его не любит и не любила никогда. Вздор все это. Да и почему же меня не любить. Да, я скучнее многих других. Но ведь я все понимаю, все. Говорить я не умею и хмурюсь, наверное, часто. Но ведь любит же, любит. А если бы мог я писать, хорошо писать, по-настоящему писать, какое бы я ей письмо написал, как бы рассказал все, про все свои мысли, и ночи, и дни, про то, как я ждал этого дня, как верил и надеялся, как опять потом не верил и все-таки делал чего-то, и в каждой почте чудилось мне, что вижу я ее письмо, конверт, на котором ее рукой написана мои фамилия, - написать бы ей все это подробно. Большое письмо сейчас напишу, все расскажу ей, пусть ждет, и все будет хорошо, прекрасно".

С бьющимся сердцем вынул он из стола лист бумаги, быстро написал:

"Здравствуй, Варя! - Помедлил секунду и, вздохнув, продолжал: - Очень я обрадовался, получив твое письмо. Сердечное тебе спасибо, что сразу написала мне. Я, признаться, здорово намучился за эти два с половиной года, пришлось-таки повертеться с личными неполадками. А теперь все хорошо. Так хорошо, что даже и написать не могу. Ты живи спокойно. Эти глупости, о которых пишешь, выбрось из головы - мы никаким опасностям нынче не подвергаемся. Будь здорова, целую тебя, моя Варя".

Перечитал, покрутил головой, подумал: "Что я, писатель?" - и заклеил письмо.

Потом прочитал письмо от отца.

"Я лично только что кое-откуда возвратился, Путешествие мое протекло почти что благополучно, если не считать, что одна все-таки залепила в коробку возле четвертого номера. Ты, наверное, догадываешься как моряк, о чем идет дело. Жалел, что поблизости тебя не было, интересно бы посмотреть на твою посудину и как ты на ней разворачиваешься. Слышал от знакомых людей похвальные про тебя отзывы, чему сердечно рад. Прошу помнить: ты - первый в нашем роду за все триста лет, догадываешься, о чем пишу? Рад был слушать о твоем поступке. Рад, хоть и встревожился, понимаешь, почему? Поступок же связан с твоей посудиной и с коробкой, ради которой ты кое-что сделал, не будем уточнять, что именно. Так и должно поступать. Варваре, разумеется, ни полслова, она сама кое-что прослышала и допрашивала меня с пристрастием, я же ей ничего, смеялся только и довольно натурально, сам потом на себя удивился - артист, да и все, ничего не скажешь. Из своего путешествия кое-чего доставил - сходил с пользой. В четвертом номере повреждений серьезных не случилось, но была угроза и кое-что, связанное с пожарными командами, догадываешься? Боюсь, что ничего ты не поймешь из моего письма. Живем мы хорошо. Я нынче отдыхаю после рейса. Варвара взялась за хозяйство, и, должен тебе сообщить, холостяцкое наше житьишко совершенно переменилось. И постираны, и заштопаны, и Бориска с Блохиным более похожи на сыновей капитана Ладынина, нежели на беспризорников и малолетних бичкомеров. В отношении питания тоже внесены значительные улучшения. Проклятая старуха Глафира несколько присмирела и теперь не кричит на меня так, как позволяла себе кричать раньше. Чувствует, старая ведьма, что песенка ее спета. Но Варвара ее жалеет и еще недостаточно резко заострила перед ней все вопросы. Будь здоров. Остаюсь любящий тебя твой отец капитан Федор Ладынин".

Последнее письмо было от Бориски и Блохина.

Едва распечатав конверт, Ладынин улыбнулся: от письма осталось всего несколько строчек.

"Привет, товарищ Ладынин. Мы с Блохиным решили побаловать вас письмом. Как поживаете? Слышали кое-что про ваши дела и дни. Надеемся, что и дальше будете "так держать". У нас нового ничего нет. Ваша Варвара очень нас мучает, чтобы мы мыли уши, а вчера сама стригла неряхе Блохину ногти. Но она ничего, с ней еще можно ужиться. У нас опять…"

Потом была фраза: "А у нас хоть бы что". В заключение сохранился рассказ о том, как Бориска и Блохин набрали глушеной рыбы, как Варя наварила ухи и как все семейство два дня ело уху. Кончалось письмо просьбой:

"Если про тебя, мой достоуважаемый старший брат, будет что-нибудь напечатано в газете, прошу прислать на наш адрес, Нам с Блохиным пригодится, а тебе ни к чему. Прими наш привет и наши пожелания не иметь головокружения от успехов. Твой единоутробный Борис и Блохин".

Посмеиваясь, Ладынин написал ответы, запечатал письма и хотел было взяться за книгу, но в дверь сильно постучали, и вошел очень возбужденный Чижов.

- Ощущение явилось! - сказал он, моргая и сердясь. - Товарищ командир, чего делать?

- Какое ощущение?

- Да тип этот в очках! - сказал Чижов. - Он уже знает про торпеду, сейчас у меня в каюте сидит, мои личные фотографии смотрит, письма я ему от жены читал, он чего-то записывает, товарищ командир, к вам хочет зайти.

У Ладынина лицо стало напряженным.

- Вы же меня знаете, - сказал оп, - что же я? Я этого ничего не могу.

- Он говорит, что должен.

- Нет, не могу, - с отчаянием в голосе сказал Ладынин. - Не могу, и все тут. Какой из меня рассказчик. Пусть вот с вахтенным командиром поговорит, с сигнальщиком, с рулевым. А я не могу. И неловко это как-то.

- Его природа подвига интересует, - жалким голосом сказал Чижов. - Его не столько самый факт, сколько природа подвига. Он мне так и выразился - природа.

Оба они - помощник и командир - отчаянными глазами смотрели друг на друга.

- Нет, не могу, - решительно и сухо сказал Ладынин. - Никак не могу. Если бы дело шло о военной технике там, о том, что мы среди себя говорим, - это так-сяк. А насчет ощущения - это я не могу. Я все, конечно, понимаю, но не могу. Только вы вежливо, прошу вас, скажите; мол, командир, допустим, отдыхает. И извинитесь. Он ведь не виноват, что мы тут этакие поднабрались. И пусть с Говоровым побеседует. Старшина ему все расскажет. Хорошо будет, прекрасно. А?

Чижов ушел.

А Ладынин вновь вынул из стола Варино письмо и стал перечитывать, счастливо улыбаясь и покуривая на ни росу.

К вечеру дождь прекратился, вышло солнце и черные, мокрые скалы внезапно сделались багряно-золотыми. На влажных еще досках пирса матросы играли в волейбол, радио передавало вальсы, и возле корабля было оживленно и весело, шумно и людно. Откуда-то взялись девушки в жакетах, в вязаных кофточках. И едва кончился дождь, сразу же начались танцы под музыку из репродукторов, под крики чаек, метавшихся над водой, под шутки и смех моряков.

- Матрос везде развернется, - говорил вестовой Колесников, танцуя то с одной девушкой, то с другой. - Вы даже не поверите, гражданочка, что такое жизнь моряка. Именно, как сказал поэт: сегодня здесь, а завтра там.

Командиры в парадных тужурках, а некоторые в щегольских перчатках, выбритые веселые, прохаживались возле корабля, переговаривались друг с другом, улыбались. В Дом Флота идти было еще рано, сидеть по каютам не хотелось, и вот смотрели на танцы, прогуливались, ждали чего-то праздничного, что несомненно должно было наступить.

Ладынин тоже вышел - постоял, поглядел, покурил.

Старшина Говоров уже успел достать велосипед и показывал желающим всякие невероятные номера - то мчался по пирсу, просунув голову почему-то в велосипедную раму и ногу держа высоко над толовой, то управлял ногами, а педали крутил руками, то вдруг, вцепившись зубами в седло и изогнувшись наподобие огромного кота, мчался, дико виляя велосипедом и выкрикивая при этом хриплым голосом в седло:

- Э-э-э!

- Вот дает, - сказал Чижов. - Видите, товарищ командир. Я думаю, что в конце концов свалится-таки в воду.

- А вдруг еще и не свалится? - сказал Ладынин, - Мало ли что, всякое бывает.

- Нет, свалится, - убежденно ответил Чижов, - Я его знаю. Он еще как следует не распалился. Вот погодите, войдет в раж, тогда увидите. Он обязательно свалится и велосипед сломает. Какой это чудак ему машину дал?

- Поломает - починит, - сказал Ладынин, - Я его тоже знаю. Он за время войны два велосипеда изломал и два починил. Помните? Пускай ездит, матроса в таких делах трогать не надо. Когда еще дорвется.

Возле командира Говоров резко затормозил, соскочил с машины, потом сказал:

- Кончится война, буду стараться на велосипедные гонки от нашего флота попасть. Увлекаюсь, товарищ командир, этим делом. На корабле тренироваться никак нельзя только.

Подошел штатский в кепочке, владелец велосипеда, о чем-то умоляя, увел Говорова.

- Нет, теперь уж поздно, - сказал Чижов. - Теперь он впился в велосипед. Так как? Пойдем, товарищ командир?

- Пойдем, что ж…

Медленно по пирсу они дошли до тропочки и кружным путем, чтобы прогуляться, отправились в Дом Флота.

В самом конце пирса стоял какой-то грустный ботишко. На палубе на табуретке играл патефон, и два краснофлотца с кислыми лицами ждали, - может быть, и сюда, к ним, придут потанцевать, по никто не уходил от гвардейцев, и краснофлотцы мрачно поплевывали в воду.

- Не заманивайте, не заманивайте! - сказал им Чижов. - Не отбивайте у наших народ.

Один краснофлотец сказал, вздохнув:

- Как же, заманишь от гвардейцев!

А другой добавил:

- Мы для себя музыку поставили, товарищ гвардии лейтенант, отдыхаем культурненько.

- А, ну на здоровье,…

В Доме Флота был большой концерт, и Чижову все решительно нравилось. С детским простодушием он аплодировал каждому номеру программы, и только когда какой-то артист слишком долго читал вслух стихотворение, Чижов рассердился на секунду и шепотом сказал:

- Что ж он, танцевать не может, что ли? Походил бы тогда на голове.

- Он чтец! - сказал Ладынин.

Чижов искоса сердито посмотрел на командира, и Ладынин понял, что Чижов отлично разбирается в том, кто чтец, а кто танцор, - просто не хочется ему слушать сейчас художественное чтение, вот и все, Потом, фыркнув, Чижов сказал:

- Как в школе. Сейчас еще арифметика начнется.

Но арифметика не началась, а на сцену вышел фокусник в короткой курточке, и Чижов мгновенно весело ожил. Фокусник действительно был очень хороший, и фокусы были непонятные и удивительные, Чижов все пытался отгадать, как это фокусник хитрит, даже кричал порою: "В рукав, в рукав", или: "За ворот спрятал", или что-нибудь и этом роде, ни разу не отгадал и в антракте разговорился с каким то усатым майором о работе фокусников.

После концерта Ладынин и Чижов одернули перед зеркалом тужурки, поправили галстуки и пошли за билетами в клуб начсостава, или, как говорилось тут, па третий этаж.

Вежливый и весьма корректный капитан с кем-то разговаривал, когда они вошли к нему в кабинет, и оба командира удивились странной фразе, которую услышали:

- Там мой бюст стоит, - сказал собеседник начальника клуба, - мне даже смешно об этом говорить. Мой бюст. Лично мой.

Начальник вручил билет владельцу бюста, и тот ушел, немного подергиваясь и скашивая глаза па Ладынина. Ладынин представился. Начальник клуба коротко, но с любопытством взглянул па Ладынина и протянул ему билеты, сказал бархатным баритоном:

- Очень приятно познакомиться. Вы тот самый Ладынин?

Ладынин покраснел, не зная, что ответить, и ответил слегка раздраженно:

- Нет, я другой Ладынин!

"Теперь начнется, - думал он, поднимаясь наверх, туда, где играла музыка. - Теперь меня будут спрашивать, тот ли я Ладынин, как будто бы любой честный человек мог поступить иначе, чем я, и как будто бы, если я тот, то на меня следует смотреть иначе, чем если бы я был не тот".

- А что это там за лейтенант с бюстом? - спросил Чижов. - Чего-то я не понял, Александр Федорович. Какой у него может быть бюст?

У них спросили билеты, и они вошли в ярко освещенный коридор, в котором было много командиров, прогуливающихся парами или просто стоявших маленькими толпами, Здесь совсем уж громко играла музыка, а из раскрытой двери доносились сухое постукивание шаров. Чижов даже замедлил шаги у бильярдной и мгновенно выяснил, какая тут очередь и когда можно рассчитывать сыграть партию.

Чем дальше они продвигались по коридору и потом по комнате с диванами и с лампами в виде матовых круглых шаров, тем больше попадалось им знакомых лиц: тут были несколько знаменитых на всю страну Героев Советского Союза - подводников, были летчики, портреты которых часто появлялись на страницах газет и журналов, были артиллеристы, и среди них Ладынин сразу же увидел Ивашкина - мужа Ольги Андреевны, который что-то сейчас рассказывал, весело и громко смеясь и поглядывая на своих товарищей артиллеристов карими озорными, блестящими глазами.

"Ничего еще не знает! - решил Ладынин, издали здороваясь с ним. - Ничего она ему не написала. Вот история!"

Ивашкин радостно кивнул ему своей круглой, ежиком стриженой головой, и тотчас же все артиллеристы, которые были с Ивашкиным, обернулись к Ладынину и стали его рассматривать. Но это продолжалось всего несколько секунд. Ивашкин что-то им сказал, и они вновь заговорили между собой, а Ивашкин помахал Ладынину рукой, как бы давая ему знать, что они еще встретятся тут и поговорят обязательно.

В "зеленом" зале танцевали. Оттуда в дверь лились звуки музыки, и доносилось шарканье ног. Народу тут было очень много, и Ладынину приходилось протискиваться меж командиров и девушек, многие из которых были тоже во флотской форме - военврачи или лейтенанты административной службы. Тут Ладынин и встретил Корнева, который стоял с какой-то девушкой, очень хорошенькой, очень беленькой, очень молоденькой, порозовевшей от танца, который только что окончился.

Корнев - высокий, красивый, настоящий моряк с виду - встретил Ладынина как истинного и старого друга, даже положил ему руку на плечо и слегка потряс, будто был в восторге, что они тут увиделись и будто свои м появлением Ладынин доставил ему радость и счастье.

Назад Дальше