СУББОТА
Поря Вайнштейн с каждым днем все больше и больше превращается в военного. Сегодня он подвесил к своей сумке компас и вооружился свистком.
- Если удастся задержать парашютиста, то свисток окажется очень кстати, - объяснил он моей маме.
Мама вдумчиво покивала головой.
На чаем Боря принялся делать прогнозы.
- А зачем у вас термос? - спросила мама.
Оказалось, что термос Боря носит на случай воздушной тревоги. Если случится воздушная тревога, и надо будет долго сидеть в бомбоубежище, то Боре может захотеться пить, а в термосе у него теплая вода с повидлом.
- Вы же знаете, у меня бывают приступы такого как бы овечьего кашля,…
Мне стало смешно и немножко противно, Выдумал себе какой-то овечий кашель. Но он продолжает говорить о том, что надо скорее на фронт бить фашистов, переходить в наступление, обрушиться на них лавиной, смять, уничтожить, раздавить.
Подошла к телефону, вдруг слышу папин голос: "Приезжай". Я приехала. Он сидит в ординаторской один, сутулый, усталый, грустный. Перед ним бутылка боржома и стакан. Как я люблю его, когда он в халате, и не в профессорском, а в длинном, с завязками, подпоясан бинтом, на голове шапочка.
- Приехала?
- Приехала!
- Ну, садись, посиди…
Я сажусь. Пирогов смотрит на меня со стены своими косыми глазами. Папин бог - Пирогов. Он всюду с собой таскает этот портрет и наверняка повезет его на фронт.
- Что мать?
- Ничего, здорова.
Не слушая ответа, он кивает головой в белой шапочке. Он лысый, у него мерзнет голова, и потому он в клинике почти никогда не снимает белую шапочку.
- Хочешь боржому?
Я не хочу, но, зная, как он любит боржом, делаю вид, что хочу пить. Он смотрит на меня и вдруг говорит:
- Ты уже взрослая девушка, Наталья, и должна понять меня. Елена Павловна всегда всего боялась. Даже темы моей диссертации. Она считала ее слишком рискованной. Я знаю, что у меня тяжелый характер, я знаю…
Дверь отворяется, входит доктор Руднев. Это высокий человек с гладко зачесанными назад волосами, такой же непримиримый и злой, как папа, с таким же характером. Руднев уже в военной форме.
- Без двух восемь, - говорит папа, - вы не опоздали даже ради войны.
- Ваша школа, - очень вежливо и очень холодно говорит доктор Руднев.
Мой отец и Руднев славятся своей аккуратностью.
- Прошу садиться.
- Благодарю. Я вас слушаю, Александр Иванович.
Мой отец слегка розовеет.
- Я узнал, - говорит он, - я узнал, что моя дочь подала заявление об отправке ее на фронт. Узнал не от нее. По всей вероятности, моя дочь не сказала мне об этом, предполагая, что я буду чинить ей препятствия.
Он говорит и не смотрит на меня. Мне делается жарко.
- Я же не собираюсь чинить ей никаких препятствий, - продолжает он, - я с удовольствием взял бы ее с собой, но не считаю это достаточно удобным. Я не смогу стать достаточно объективным по отношению к ней на фронте, Чтобы люди не думали о том, что я делаю ей послабления, мне придется быть к ней требовательней, чем к другим, и мне бы этого не хотелось, ибо тяготы войны и так достаточны. Поэтому я решил обратиться к нам, Семен Петрович, и просить вас не отказать мне в огромном одолжении.
Отец продолжает говорить спокойными, гладкими, учтивыми фразами, а я чувствую на себе холодный взгляд Руднева и молчу, не в силах поднять глаза.
- Знания ее ничтожны, - говорит отец, - но я верю ее характеру и думаю, что мне не придется краснеть передь вами за эту особу. Хочешь ли ты, Наталья, ехать на фронт имеете с Семеном Петровичем?
- Я могла бы поехать одна, как едут все другие девушки, - говорю я.
- Поверьте, что я не буду создавать вам тепличную атмосферу, - отвечает мне доктор Руднев.
Мне вдруг делается смешно: не в характере моего папши и его учеников создавать кому-либо тепличную атмосферу.
- Значит, решено? - спрашивает отец, и в его голосе я слышу непривычную, просительную нотку.
Руднев молчит. Вопрос обращен ко мне.
- Спасибо, - говорю я, - надеюсь, я не помешаю доктору Рудневу.
Вот и все. Военкомат признал меня годной. Я получила обмундирование. А Ленинград, как нарочно, так красив, так прекрасен…
СУББОТА
У мамы мигрень, Отец ходит уже в военном и скоро уезжает. Мама сказала, что она не может видеть войну и поедет к тете Варе на Урал. Я ее не сужу, она болезненная, нервная, часто плачет, упрекает меня в чем-то.
Встретила на улице Бориса. Он по-прежнему полон оптимизма и, по-видимому, кое-что знает от своего отца. По словам Бориса, немцы находятся при последнем издыхании, у них огромные потери, и не позже как в двадцатых числах они будут окончательно остановлены. Когда я рассказала об этом отцу, он посмотрел на меня странными глазами и спросил:
- А почему именно в двадцатых числах?
Шура Зайченко, который был при этом разговоре, пожал плечами и сказал, что он, как нытик и маловер, вообще очень опасается за будущее.
- Бол-ван! - громко и раздельно произнес отец.
Шура позеленел и собрался было что-то ответить, но отец ушел. Никогда я не знаю, что может произнести мой родной отец в следующую минуту.
Потом мы долго объяснялись с Шурой. Бедный наш пончик страшно надулся, и мне, признаться, очень стало его жалко. Какой-то он беззащитный в своих огромных очках, с короткой ногой, шепелявый. Вот уж действительно тридцать три несчастья! И я еще обидела его. Сказала, что пана выругался потому, наверное, что судить гораздо легче, чем воевать самому.
- Я отметаю эти намеки, - ответил Шура, - я категорически их отметаю. - И встал.
Я что-то ему ответила, не помню что, в результате Шура совершенно изменился в лице, стал бросать на стол бумажки и кричать, что он не виноват, его никуда не берут, он калека, он подавал множество заявлений и требует, чтобы с ним никто не разговаривал, как с дезертиром. Я не хотела смотреть его бумажки, но он совал их в лицо и кричал, что он что-то там отметает и настоятельно требует и даже мой отец не смеет… Еле я его успокоила. Потом началась исповедь. Зайченко сказал мне про себя, что он патологический трус, что даже мысль о бомбежке для него непереносима, что он нытик, что он не может себе представить, как в него будут стрелять немцы, но что, несмотря на все эти вещи, он будет на фронте, хоть, впрочем, весьма вероятно, что погибнет он там не от пули, а от страха.
- Вот, - заключил он свою речь, - теперь ты знаешь обо мне все. - И ушел.
А пана позвонил из клиники и сказал, что он просит меня попросить прощения у этого выродка Зайченки за его, папину, грубость.
СРЕДА
Как прекрасен Ленинград в эти последние дни! А мне даже некогда с ним как следует попрощаться. И на Зимнюю канавку некогда сбегать, и на мосты посмотреть некогда и в Новую Голландию некогда заглянуть.
Да, сенсация!
Шура Зайченко поймал на трамвайной остановке парашютиста, оказавшегося певцом из оперы. Артист страшно обиделся и назвал Шуру полным идиотом. Вообще, это, должно быть, была картина - Зайченко ловит парашютиста.
Мы на днях уезжаем. Мы - это целый эшелон. Мы грузимся, грузимся, грузимся. Северный фронт - вот куда мы едем, Карелия. Я никогда там не была, а пана был, он служил там в молодости земским врачом и говорит, что ничего красивее этого края не знает. Красота красотой, а покуда я принимаю белье, одеяла, ночные туфли, халаты, пижамы и прочее. Борис мне сказал по телефону, что я здорово устроилась - светло, тепло и не дует.
Странный человек!
А бедный Шура все ходит, и никто его никуда не борот по состоянию здоровья. Вчера я была с ним вместе у одного большого начальника, и тот спросил, не был ли Шура ранен.
- Я не ранен, - сказал Зайченко, - а меня уронила няня.
Самое печальное заключается в том, что его действительно уронила няня под колеса извозчика, и покалечило его еще в детстве.
- Что же вы можете делать? - спросил Шуру большой начальник.
- Не знаю, - последовал печальный ответ.
- Чего же вы от меня хотите?
- Совета.
- Какого же, например, совета?
- Я прошу вас посоветовать, как мне попасть на фронт для участия в боевых действиях, направленных на уничтожение фашистской заразы.
Так ничем и не кончился этот разговор.
ВТОРНИК
Мама уехала на Урал еще в воскресенье, а сегодня я проводила отца, Руднев привез ему на вокзал большой букет цветов и холодно преподнес. Прощаясь, они не поцеловались, не сказали друг другу ни единой мало-мальски теплой фразы, не обменялись никаким значительным словом. А ведь я знаю, как отец любит Руднева и как Руднев предан отцу.
А я поплакала. И когда он входил в вагон, мне вдруг показалось, что я никогда больше его не увижу. И помолодел он в военной форме: живот куда-то убрался, плечи широкие, руки сильные, сухие и горячие.
Его провожало очень много народу, и я испытывала чувство гордости за своего отца.
До свидания, папа! До свидания, милый мой, единственный, дорогой, самый лучший нала!
Шурка тоже прослезился и сказал отцу на прощание какую-то сложную фразу, в которой участвовало слово "диалектика" - отец мой оказался диалектической личностью в высоком смысле этого слова.
- Ну, спасибо, Шурик, - ответил отец, - обрадовал ты меня, старик! Это я надолго запомню.
Дома у нас теперь совершенно невыносимо: пусто, темно, уныло. Сразу запахло нежилым. Гланя ворует мои и мамины вещи и рыдает, Вещей мне не жалко, зачем вот только рыдает и жалеет меня, "сиротку". Я не могу смотреть ей в глаза.
Теперь и мы вот-вот уедем.
ПОНЕДЕЛЬНИК
Наш эшелон идет на север, Положим, как раз сейчас мы стоим и я пишу свой дневник. Шура Зайченко едет с нами в банно-прачечном отряде. Взяли! Он счастлив, но боится, что наш состав будут бомбить.
Очень интересная история с нашим "оптимистом" и "воякой" Борисом.
Зайченко ему позвонил в день отъезда и выяснил, что этот здоровенный негодяй совместно с папашей и мамашей отбыл в город Ташкент как незаменимый специалист по тутовым деревьям! Откуда, почему, отчего, с каких пор?
Кроткий и честный Шура Зайченко до сих пор не понимает, в чем дело.
А вот и воздушная тревога. Нас будут бомбить, рука у меня дрожит, но я допишу начатую фразу и докончу мысль, иначе я не дочь своего отца, а ничтожество и дрянь.
Кончаю мысль: Шура Зайченко не понимает, что за парень Борис, а я, кажется, поняла, что он за человек, и записываю раз и навсегда черным по белому в своем дневнике: "Наташа, бойся оптимистов-говорунов. Пуще всего бойся этих людей, не водись с ними, не считай их за товарищей, за друзей, даже знакомых таких не держи, Наташа".
Я кончила мысль.
В моем вагоне вылетели стекла, а между тем я кончила мысль.
Отец, я не осрамлю тебя, будь покоен.
Я продолжаю писать после бомбежки. Это особенно неприятно, когда бомба хлопает - есть такая секунда в ее падении. Говорят, что значит, что она падает прямо в тебя. И как они свистят противно!
Руднев вышел из вагона и сел на рельс. Я все время нечаянно видела его лицо - он был очень бледен, но ни разу не шевельнулся.
Бедный Шура убежал в лес, но там оказалось болото, он провалился и вымок до костей. Все над ним смеются, Шура чувствует себя очень неловко, старается держаться развязно и громко говорит:
- Да, я действительно очень боюсь бомб, вы все тоже боитесь, но вы держитесь, а я убежал. И еще убегу. Ведь я никому не помогу, если буду сидеть на рельсе, как Руднев или торчать возле вагона, как Наташа.
Говорит и обдирает с себя тину. Бедный Шурик!
И красный как рак.
Я не сужу его, хотя если анализировать свои поступки, то я меньше боялась, чем он, и все-таки я не беру на себя смелости осуждать Шуру Зайченко.
А наш поезд опять стучит колесами как ни в чем не бывало: на север, на север, на север. Мимо серебристых озер, через болото, через овраги и реки, по мостам бежит наш поезд. На север, на далекую, непонятную северную войну.
Нее больше и больше замечаю я следы войны: свежие черные воронки вырыли германские бомбы на полотне дороги. Говорят, даже трава долго-долго не растет в земле, разрытой взрывом. Оборванные провода. Развороченные рельсы и шпалы. Железнодорожники уже работают, восстанавливают полотно, волокут шпалы, а лица у работающих еще испуганные от прошлой бомбежки, и нет-нет кто-нибудь да и посмотрит на небо. Не видать ли самолета.
На север! На север!
Шла мимо купе, в котором едет доктор Руднев. Он остановил меня и дал мне книжку, на которой золотом написано: "Отморожение". Я вначале подумала, что это роман.
- Прочитайте, - сказал Руднев, - тут, на севере, вам это может пригодиться.
Читаю и делаю выписки.
ГЕНЕРАЛ ЗИМА
Вот с чем мне придется иметь дело, когда я буду знать побольше, чем знаю сейчас, - с отморожениями. Тут, на севере, это дело, по всей вероятности, очень серьезное. Записываю кое-что из трагических цифр прошлого: когда-то, в Крымскую кампанию, на стороне противника насчитывалось тысяча сто девяносто четыре случая обморожения, в общем четыре с лишним процента всей армии, а смертность доходила почти до четверти, А однажды под Севастополем были две такие ночи, в которых замерзли две тысячи восемьсот человек, и девятьсот из них - смертельно. Вот что значит генерал зима. Теплая зима, крымская. Вот еще из теплых зим: в Болгарии на один корпус было почти пять с половиной тысяч обмороженных, в Алжире на одну колонну было двести восемь обмороженных. Это в Алжире! Что же предстоит нам тут, на севере! При наступлении французов под Верденом было три тысячи шестьсот обморожений, а в одной дивизии на тысячу девятьсот семьдесят одного раненого было тысяча восемьсот шестьдесят девять обморожений. А вот про турок в прошлую мировую войну: на склонах Алла-Икпар в один день замерзло десять тысяч человек - половина всего корпуса. Вот страх-то! А японцы во время оккупации Маньчжурии почти сплошь имели признаки обморожений.
Заявляю с полной откровенностью, дорогая Наташа, что нам много предстоит впереди разных мелких и крупных неприятностей.
Читаю зеленую книжку и, к сожалению, далеко не иго в ней понимаю.
Шура делает такой вид, как будто ему все ясно, а на самом деле ничего ему не ясно, и вообще нам с ним следует забыть, что мы медики. Какие мы медики!
А поезд все еще идет на север. Но чаще стоит на станциях и полустанках.
Нас не бомбят после того раза.
ВТОРНИК
Навстречу нам идут поезда, в которых везут раненых. Это совсем не такие поезда, к каким я привыкла по плакатам и картинкам за последнее время. Это тяжело груженные поезда с измученным персоналом, с уставшими от передвижений ранеными, с прицепленными теплушками, и далеко не все вагоны кригеровские, как я представляла себе раньше.
Я отправила две открытки - маме и Борису. Борису написала массу гадостей, а маме все, что полагается писать маме, - жива, здорова, в полной безопасности, буду всегда в глубоком тылу - это решено.
Мы приехали.
И сразу же вместо ожидаемых мною величественных подвигов вот что: подходит будущая операционная сестра - толстая Анна Марковна - и неприятным голосом заверяет:
- Интересные новости. Пока что мы не собираемся разворачиваться. Мы тут немного, а может быть, и много поспим. И я вам, девочки, не завидую…
- Почему?
У Анны Марковны таинственное выражение лица.
- Скоро узнаете.
Она ложится на свою полку, курит, пускает дым через ноздри и вздыхает. Мы - я и мои товарки Капа, Тася и Варя - выходим из вагонов узнавать. Никто ничего не знает.
Черный, тяжелый дым стелется на горизонте, там что-то взрывается, ухает, точно стонет. Там пожар, вызванный бомбежкой. От каждого взрыва мои девушки вздрагивают, да и мне тоже не но себе. Иногда далеко в небе что-то гудит, тогда вес смотрят вверх и прислушиваются.
- Опять полетел, - говорит Тася и зябко ежится.
- Страху-то, страху… шепчет Капа.
А Варя молчит и только бледнеет так, что голубые её глаза кажутся темными.
- От дыма, который несет к нам, от запаха гари трудно дышать, першит в горле, поет голова.
Тут мы прощаемся с Рудневым. Он выходит из вагона в шинели, в фуражке, с солдатском мешком за плечами. Узкий рот его крепко сжат, под тонкой розовой кожей возле уха ходит желвак. Ему жарко в шинели, лоб покрылся мелкими каплями пота. Пистолет не очень ловко висит у него на боку.
- До свидания, девушки, - говорит доктор Руднев.
- Куда вы?
Он коротко отвечает:
- Пора! Больше я не могу ждать.
- Но куда же вы?
Руднев рукой показывает вот туда, по шпалам, туда, где пожары, туда, откуда тянет дымом, туда, где падают бомбы.
Что мы можем ему сказать?
Мы прощаемся с ним за руку, и я чувствую вдруг, какие у него отличные, сухие, крепкие, жесткие руки с длинными пальцами, сильные, сильные.
- Ну… - говорит он, и больше ему нечего сказать. А мы кричим ему вслед:
- Счастливого пути! Ни пуха ни пера! Будьте здоровы! Пишите!
Он шагает по шпалам в своих тяжелых сапогах, в шинели, с пистолетом на боку, и внезапно делается вдруг таким же, как шагающие навстречу бойцы. Больше он не доктор Руднев, щеголеватый, читающий Анатоля Франса, читающий лекции в академии, он вдруг делается солдатом и идет, как солдат, туда, по шпалам, к войне.
Таким я и запоминаю его. Он делается все меньше и меньше, идет не оглядываясь, туда, к далеким пожарам, к огромным воронкам, к разбомбленным домам…
А потом мы узнаем обещанные Анной Марковной новости. Их нам сообщает Шурик Зайченко под величайшим секретом. Новости заключаются в том, что пока мы будем стирать. Мы все.
Прихрамывая, Шурик Зайченко ходит перед нами и показывает.
- Банно-прачёчный отряд - это серьезное дело, - говорит Шурик.
А мне отчаянно хочется плакать.
Мы будем стирать? И это все? Стирать? И больше ничего? Для этого я ехала сюда? Для этого я бегала по Ленинграду:, подавала заявления, умоляла, упрашивала?
- Какие глупости, - говорю я. - Какой вздор, какие пустяки! Я не для этого ехала сюда. Я не для этого…
Шурик смотрит на меня жалкими глазами.
- Ну что ты смотришь? - спрашиваю я, и голос мой срывается от злобы. - Ну, чего ты уставился? Ты думаешь, что ты…
Я не договариваю: грубые, страшные, оскорбительные слова чуть не сорвались у меня. Но Шурик угадал их и отвечает, слегка заикаясь от волнения:
- А я для этого сюда ехал. Да! Для этого! И я ничем не хуже вас! А то, что я хромой, ну и что! И я буду стирать! И буду копаться в вонючем белье! И не вижу в этом ничего зазорного! Ничего! Вы все герои, а я не герой. Я… да… я… - Он захлебнулся от волнения.
Мы не успеваем помириться, а нас уже вызывают в вагон и сообщают все официально. Потом мы переезжаем в сараи.