– Ладно, майор, – добрее проговорил вошедший. – Исправлюсь. Меня ты, разумеется, не помнишь, да и где уж. Я тебя в течение часа резал на операционном столе, а ты ни разу в сознание даже не пришел. А ведь я из тебя, мой милый, вчера двадцать три осколочка вытащил. Спасибо скажи, что санитары из двадцатой стрелковой дивизии быстро доставили, а то бы и гангреной могло кончиться. Теперь все позади. Давай знакомиться. Я – главный хирург. Коваленко Андрей Иванович. О тебе все знаю. Восемнадцать самолетов на нашем фронте лишь один ты угрохал. Если есть у тебя вопросы, – задавай.
Нырко скосил глаза на подвешенную в тяжелых бинтах ногу:
– Значит, это вы меня так разукрасили?
– Считай, что я.
– Красивая работенка, ничего не прибавишь. А скажите, долго ли теперь лежать?
Коваленко зевнул, широкой ладонью прикрывая рот.
– В доброе мирное время для того, чтобы выздороветь как следует, вам бы полагалось пролежать месяца два. Затем поехать на месяц в Одессу полечиться грязями. Но, увы, такая поездка сейчас невозможна. Стало быть, выход один. Надо поскорее снимать гипс с вашей ноги. Полагаю, через месяц мы это сделаем. Только зачем вы торопитесь? Неужели для того, чтобы как можно скорее опять подставить свою ногу под огонь зениток и "мессершмиттов"?
– Только для этого, – мягко улыбнулся Нырко, и черные глаза его под широкими бровями сразу потеплели. – Иначе мы никогда не отбросим врага от Одессы и мне не придется долечиваться грязями.
Главный хирург присел на стул и похлопал по своим коленям широкими ладонями.
– Вот как! – басовито расхохотался он. – Люблю летчиков за веселый нрав. Считайте, что я за вас. Будем надеяться на то, что из списков полка вас исключать до возвращения не будут. – Он немножко помолчал, плотно стиснул полные губы и неожиданно закончил, как отрубил: – В строй вы, бесспорно, вернетесь, даю вам голову на отсечение. А вот будете летать или нет, это вопрос, как говорится, уже другой категории. Все-таки двадцать три осколка, задет нерв, повреждена кость. Пусть незначительно, но повреждена. Не знаю, дорогой потомок запорожцев, честное слово, не знаю.
– Послушайте, Андрей Иванович, – с нарастающей злостью заговорил Нырко, каменная фигура хирурга внезапно показалась ему надменной, а его басовитый голос снисходительным. – Вы заблуждаетесь. Я вам не нищий, вымаливающий подаяние. Я не прошу, а требую. Знаете, в чем заключается моя обязанность летчика-истребителя?
– Просветите, – пожал плечами Коваленко и снова зевнул.
– В том, чтобы с каждым проведенным воздушным боем сокращать на какое-то количество единиц самолетный парк Геринга и его кадры.
– Допустим.
– А знаете, в чем ваша обязанность хирурга военного госпиталя?
– Очевидно, нет, – снова захлебнулся Коваленко хриплым смехом.
– Конечно, нет, – сверкнул на него глазами Нырко. – Ибо если бы знали, то не разговаривали бы в таком ключе. У вас одна обязанность – вернуть меня в кабину истребителя во что бы то ни стало! – Майор ударил кулаком по матрасу, так что сетка взвизгнула. – Представьте на минуту наш огромный советско-германский фронт от Черного и до Баренцева моря, как иногда пишется в сводках Совинформбюро. Представьте сотни госпиталей и сотни летчиков, которые ежедневно попадают на такие вот больничные койки. Так разве есть среди них хотя бы один, который не мечтал о новых боевых полетах и о том непередаваемом ощущении, которое рождается, когда ты видишь, как падает на землю сбитый тобою вражеский самолет? Какое же вы имеете право лишать меня надежды?
Нырко умолк и только теперь заметил, что хирург, оставаясь сидеть в той же позе и продолжая упираться широкими ладонями в свои колени, спал. Взрыв громкого храпа огласил комнату. "Черт побери! – с гневом про себя подумал Нырко. – Издевается, что ли? Я ему о самом сокровенном, а он храпит!" Нырко покашлял. Коваленко вздрогнул и раскрыл светлые глаза.
– Вот черт! Прости меня, майор. Сон сморил. Знаешь, что я первым делом сделаю, когда мы закончим войну и разобьем фашистов? Трое суток подряд спать без просыпу буду. Видишь, какая у меня простая мечта в отличие от твоей.
Он внимательно вгляделся в черные глаза летчика, и на секунду ему показалось, будто в этих глазах блеснули слезы. Хирург терпеть не мог, когда в его присутствии начинали плакать.
Встав со стула, он сделал два шага к двери, потом обернулся и выпрямился.
– Ну, знаете ли, – холодно сказал он, – в вашем возрасте – и слезы… Это стыдно, молодой человек.
Но вдруг увидел, что израненный летчик вовсе и не собирался заплакать. И хирургу самому стало стыдно, что он мог заподозрить майора в этом. То, что Нырко о своем желании вернуться на боевую работу говорил со злостью, что в его голосе не было никакой мольбы, как-то необычно подействовало на Коваленко. Было что-то особенное в этом черноглазом молодом парне, чего он, главный хирург, не замечал в других, хотя за свою жизнь повидал сотни людей, в судьбу которых ему приходилось вмешиваться, С теми все было проще и яснее. Выслушав его прямые доводы, больные либо впадали в уныние, либо по нескольку раз переспрашивали о своей судьбе, в надежде, что хирург как-то смягчит сказанное накануне, произнесет слова совсем противоположные тем, что говорил сначала. А этот не заглядывал ему в глаза. Он разгневанно требовал, и только. И в душе у Андрея Ивановича пробудился какой-то новый голос, шевельнулось далекое, еще неосознанное чувство уважения к этому крепко сложенному, искалеченному войной человеку, горько подумалось: "Черт побери! Режу, режу, в тело человеческое заглядываю, а в душу хоть когда бы!" И ему, хирургу, у которого редко находились для пациентов ласковые слова, захотелось утешить раненого. Он молча прошелся по маленькой палате, остановился у полураскрытого окна и, глядя на прорубленную в редколесье асфальтовую въездную дорогу, сказал:
– Слушай, Федор… по-моему, Федор Васильевич?
– Федор Васильевич, – подтвердил с усмешкой Нырко, – по всему видно, в мои анкетные данные вы заглядывали.
– Положено, – буркнул Коваленко. – Но ты слушай. Знаешь, с какой поры появилась у меня эта несносная привычка говорить пациенту любую правду? С того дня, когда я потерял единственного сына. Это было давно, когда я еще кончал медицинский. Жорке было восемь, и он заболел дифтеритом. Я бегал по Москве как угорелый, призывал самых выдающихся светил, но они скрывали от меня – отца – правду, заставляли жить в мире надежд и иллюзий, уверяли, что ребенок выживет, а он умер на моих руках. И я поклялся тогда, что если стану хоть когда-нибудь настоящим хирургом, всегда буду говорить больным и их родственникам одну только правду. А теперь о тебе. – Он хмуро провел ладонью по колючей щеке. – Врать не намерен. Пока раны не заживут, трудно говорить, будешь летать или нет, дорогой Федор Васильевич. Вот есть у тебя где-то дом, жена, дети.
– Еще не успел нажить, – грустно вздохнул раненый, – только старики.
– Ах да… двадцать три года… – понимающе закивал Коваленко. – Однако дело не только в этом. Идет большая губительная война, и ты на ней пролил кровь. За них, за стариков своих, пролил и за тысячи других людей, о существовании которых даже не догадываешься. Если обратиться к теории вероятности, то кто его знает, быть может, тот самый "юнкерс", который должен был сбросить бомбы на этот госпиталь, тобою был сбит где-то в окрестностях Вязьмы или Гжатска. Значит, ты и так уже много сделал на этой войне, дорогой товарищ майор. Так зачем же впадать в пессимизм? Ждать, ждать и ждать, Федор Васильевич. У летчика-истребителя должны быть крепкими нервы. Что же касается ворчливого старика Коваленко, то будьте уверены, он все сделает, чтобы вернуть вас в кабину истребителя.
– Спасибо, Андрей Иванович, – тихо поблагодарил его майор Нырко.
3
Глубокой ночью в госпиталь прибыла очередная партия раненых. В зыбучей полуночной темноте из крытых брезентом ЗИСов санитары выгружали носилки. Работали молча и быстро. Кто-то засветил фонарик и тотчас же раздался предостерегающий голос:
– Ты что, Рапохин? Очумел разве? Не слышишь, фриц на верхотуре ухает. Фугасочку оттуда в одну тонну скинет – ни от тебя, ни от госпиталя ничего не останется.
Фонарик погас, а тот же голос, но уже с угасшими нотками возмущения, обратился к кому-то из раненых:
– Лейтенант, а лейтенант, тебя что же, под самой Вязьмой ранило? Ну и докатились. Это же вы прямую дорогу на Москву Гитлеру открыли.
– Тебя среди нас не было, защитник отечества, – зло откликнулся с носилок раненый. – Только поэтому и докатились.
Кому-то при разгрузке причинили, очевидно, боль, и молодой стонущий голос разнесся по всей округе. Вскоре все стихло, и майор Нырко заснул.
Когда он очнулся, было уже утро и свет ясного осеннего дня лез в комнату сквозь отдернутую занавеску. Перед ним стояла в свежем белом халатике и высокой наколке молоденькая сестра Лиза, худенькая, узколицая, с большими сияющими голубыми глазами, которые никакая бессонница не в силах была затуманить, Нырко прозвал ее Стрелкой. Когда он впервые ее так окликнул, девушка остановилась и озадаченно спросила:
– Стрелка? А почему, собственно, стрелка?
– Да разве не понимаешь? – безобидно рассмеялся Нырко. – Ты же вся состоишь из стрелок. Брови прямые, как стрелки, рот тоже стрелка, даже морщинки на лбу на стрелки похожи.
Девушке это понравилось, и она польщенно улыбнулась:
– Вот и зовите так. Обижаться не буду.
Сейчас она стояла перед ним, смущенно теребя узкий поясок на халате:
– Не знаю, как и начать, товарищ майор. Зашиваемся мы с ранеными. Ночью столько подбросили. Подполковник медслужбы Коваленко поручил вас спросить, не станете ли возражать, если мы в вашу комнатку еще одну койку поставим. Только на время, дня на три-четыре, не больше.
Нырко глубоко вздохнул:
– Чего же спрашивать. Если надо, так ставьте. Так, в бывшей детской, отведенной для раненого летчика, появился еще один жилец, интендант второго ранга Аркадий Петрович Птицын, человек в возрасте, с красным добродушным, весьма полным лицом, толстыми губами и рыхлым подбородком. "Эка, каким меня толстяком судьба наградила", – усмехнулся про себя Нырко, внимательно разглядывая соседа. И так как от природы Федор Васильевич был человеком любознательным, то уже несколько минут спустя он затеял ознакомительный разговор.
Жизнь устроена так, что на вокзале в ожидании поезда, на аэродроме в ожидании погоды, и тем более в госпитальной палате в ожидании выздоровления человек быстрее познает человека, чем в каких-либо иных, производственных отношениях. Интендант Птицын оказался до крайности словоохотливым. Начав говорить, он уже никак не мог остановиться. Сначала майор Нырко слушал его с интересом и нередко совершенно искренне хохотал над рассказанными историями, но потом Птицын стал повторяться, и летчик попросту устал от его красноречия. А интендант, ничего не замечая, в пятый раз передавал одну и ту же историю о четырех цистернах вина.
– Понимаете, майор, это же просто жуть! – восклицал он, потрясая коротко остриженной головой. – Четыре вагона с вином, да не с каким-нибудь, а с кахетинским. Привезли их в Тулу и уже разгружать собирались, как вдруг тревога. Паровозы противными голосами как завоют! Сущая тебе зубная боль! Потом репродукторы заголосили: "Граждане! Над городом появился вражеский самолет". Еще две минуты прошло, а диктор уже новое: "Спокойно, граждане! Фашистский самолет полетел дальше, в сторону Орла". У меня уже от сердца отлегло. "Переливайте кахетинское в автоцистерны!" – приказываю. Да только успел сказать, как вдруг над станцией, едят тебя мухи с комарами, пять "юнкерсов". Стали они в этот самый пеленг, как он по-вашему, по-авиационному зовется, и давай бомбить. Матушки мои, что там делалось. Жуть. Одна бомба как ахнет в мои вагоны. Только одно воспоминание от кахетинского. А какое было вино, ах, какое вино! Я же вез его на годовщину дивизии, три дня от полковника на командировку в Москву получил. А когда комдив узнал об этом печальном финале, три шкуры обещался с меня содрать. И содрал бы, если бы не это случайное ранение в голень при артналете.
Птицын складывал свои губы бантиком и долго причмокивал. Майор несколько раз откровенно зевал, давая соседу понять, что его рассказы уже изрядно ему надоели, но Птицын не умолкал. Его словно прорвало. Он говорил и говорил без передышки, сопровождая речь бурными жестами. Тогда, чтобы заглушить монотонный голос соседа, Нырко начинал хрипло напевать одну и ту же песенку, умышленно коверкая мотив:
А я иду и вспоминаю, И дремлет улица ночная, Но огонек в твоем окне Опять, опять напомнил мне О мирных днях и о весне.
Это спасало. Птицын обиженно умолкал и отворачивался к стенке. Но, вдоволь наговорившись, он быстро засыпал, и тогда на всю палату раздавался удручающий храп. Однажды он заметил, каким грустным и пристальным взглядом проводил майор Нырко уходившую с подносом в руках из палаты медсестру Лизу. В масленых глазах интенданта заиграли бесенята:
– Что, майор, нравится? Изумительная девка, едят ее мухи с комарами. Честное слово, если бы не проклятый осколок в голени, я бы за ней и в свои сорок пять поухаживал. А вы? Вы бы нет? Да, если бы не ваша загипсованная ножка, она бы первая вам на шею, такому красавцу, бросилась.
– Зачем, – сказал Нырко, и губы его горько покривились. – Зачем это нелепое донжуанство. И себе, и ей только в душу плюнуть?
– Как зачем? – вспылил Птицын. – Да вы что же? Не от мира сего? Или забыли, что в доброй студенческой песенке поется: "Наша жизнь коротка, все уносит с собой, проведемте ж, друзья, эту ночь веселее".
– Веселей, – поправил майор.
– Ну, пусть, – охотно согласился интендант. – Но ведь это же песня мирного времени. А мы на войне, да еще на какой. Где каждую минуту погибнуть можно. И трудно сказать, на кого смерть навалится раньше. На меня, когда я продовольствие и боеприпасы на передовую транспортирую во главе автоколонны, или на вас, когда вы идете в бой.
– У меня все-таки шансов больше оказаться в ее власти, – усмехнулся майор.
Птицын поднял широкие пухлые ладони:
– Не спорю, не спорю! Но и я не застрахованный. Так в чем же дело? Если рядом отзывчивые мягкие руки и податливые губы, неужели бы вы, воздушный боец, остановились?
– Не знаю, – хмуро произнес Нырко. – Честное слово, не знаю, как бы я поступил, если бы кто-то даже бросился мне на шею, но только убежден, что большая чистая любовь может быть у человека только раз в жизни. Один только раз. И за нее можно шагнуть в огонь.
Птицын яростно захлопал в ладони.
– Что? – захохотал он. – Один раз в жизни! Нет, вы только поглядите на этого чудака. Натуральный карась-идеалист, едят меня мухи с комарами. Хотя постойте, – он вдруг запнулся и посерьезнел: – Ах да, как же я смог забыть… ведь вам только двадцать три, а в эти годы порою все воспринимается в розовом свете. Ну, что касается меня, то я свой Рубикон давно уже перешел.
Нырко не ответил. Он лежал неподвижно, глядя открытыми глазами на разрисованный незатейливыми виньетками потолок, думал о своей судьбе. А все-таки нельзя обижаться на этого толстяка. В одном он совершенно прав. Жизнь невозможна без любви, даже сейчас, в эту пору, когда ты каждый день ходишь под смертью. А у тебя, Федор? Разве не любовь наполнила всю твою жизнь возвышенным содержанием, дала второе дыхание в воздушных боях. Как много в жизни военного летчика, по-настоящему преданного небу, безраздельно срастившегося со своим звонкоголосым истребителем, элемента случайности! Случайный досрочный отпуск из-за того, что эскадрилья не получила новых самолетов И-15 бис, случайная (тогда еще не говорили "горящая") путевка в Кисловодск, случайная встреча на танцплощадке и первый случайный поцелуй у затемненного санаторного корпуса с обещанием "завтра обязательно встретиться". Он тогда нелепо пошутил:
– Послушай, Лина, у тебя нос холодный-холодный.
– Так бывает у самых верных. У тех, кто умеет любить, – промолвила она. – Сколько тебе, Федя?
– Двадцать два, – ответил старший лейтенант Нырко.
– А мне двадцать один. Но я гораздо тебя старше.
– Почему?
– Потому что я уже была замужем.
– Ты?
– Да, я.
– Значит, ты не относишься к племени самых верных, если разлюбила своего мужа, – обиженно заметил он.
– А разве можно жить, если один прожитый день кажется тебе годом, – сказала она с вызовом и заплакала.
В ту ночь они не вернулись в санаторий. Только на завтраке их увидели соседи по палатам. Они смело сели за один стол, беспрестанно переглядывались и без слов улыбались, разговаривая одними глазами. И уже понимал молодой командир эскадрильи Федор Нырко, что навсегда связывает судьбу с этой зеленоглазой, немножко застенчивой в своей прямоте женщиной и ни за что не вернется без нее в далекий от Кисловодска авиагарнизон.
– Ты вот что, Лина, – степенно говорил он ломающимся баском. – Вещичек с собой у тебя много?
– Да откуда же? – краснея, ответила она, – Один чемодан. Только для чего тебе это?
– А для того, что завтра я беру два билета на гражданский самолет, и баста. В Минск летим, а там и к моему месту службы.
– Федя, – остановила она его, глядя на старшего лейтенанта восторженными глазами. – Я никуда с тобой не поеду. Разве так можно – сразу после первой встречи? А вдруг все это непрочно.
Он вывел ее из столовой, взял под руку. У большой, яркой от летних цветов клумбы они сели на скамейку! На деревянной ее спинке чей-то перочинный ножичек старательно вырезал: "Оля + Сережа=любовь навек".
– Откуда ты знаешь, какая я, – промолвила Лина. – Одна случайная встреча, и только…
– А холодный нос, который является символом верности?
– Так это же я сама придумала.
– Знаешь что, Лина? – Федор ребром ладони ударил себя по коленке. – Я сразу почувствовал: такая, как ты, лгать не сможет. И потом, о нас, о летчиках, и так много ходит легенд, что мы влюбляемся с первого взгляда и после первого вальса на санаторной танцплощадке ведем хорошенькую девушку в загс… Так я хочу еще раз подтвердить этот тезис. – Он вдруг задумался, глядя вдаль на верхушки темно-зеленых гор. – Наш командир полка майор Костромин любил говорить: "Можно женщину знать час и не ошибиться, а можно десять лет примериваться и жениться на мегере". Между прочим, он со своей Степанидой Александровной на полустанке в ожидании поезда познакомился. И сразу увез.
Лина носком белой туфли чертила песок.
– А финал? – спросила она.
– Двадцать лет семейного счастья и четверо детей – вот тебе и финал. Так что сдавайся!
– Мне что же – рассматривать это как предложение? – засмеялась она.
– Нет, подожди, – встрепенулся старший лейтенант Нырко. – Если уж делать предложение, то только так. – Он перепрыгнул через цементный ободок, окружающий клумбу, и стал бесцеремонно обламывать красные и белые гладиолусы.
– Сумасшедший! – закричала Лина. – Тебя же на гауптвахту посадят.
– Отсижу, – выкрикнул Федор.
– Из санатория выпишут.
– Переживем, Линочка, и это несчастье, тем более что до окончания путевки два дня осталось, – хохотал он, собирая цветы в букет.
– Да постой, ты видишь, к тебе и на самом деле дежурный врач спешит.
Нырко поднял голову и увидел, что от парадного подъезда их корпуса к нему, спотыкаясь, бежит дежурный врач, пожилой Федор Федорович, с которым они шутя всегда именовали друг друга "тезками", – бежит, поправляя спадающее с подслеповатых глаз пенсне.