Озлобленные немцы решили-таки добить пушку. Укрытие в снегу известно какое: номера во время налетов разбегаются по сторонам. А пикировщики неуклюже преследуют насоливших им батарейцев и не только бьют по ним из пулеметов, но и бросают бомбы. Бросать-то бросают, но не легко попасть в человека! Живучий он, человек.
Мне нужно обойти роту, проверить людей, оружие, боеприпасы. Перебегая от одной постройки к другой, я добрался до крайнего домика. Здесь расположилась половина сильно поредевшего взвода - человек двенадцать автоматчиков.
В домике сумрачно - стекол, конечно, нет и окна завешены какими-то дерюгами. Но тепло: надышали. Большинство автоматчиков, пригревшись, дремлют. Старшина Кононов пристроился возле чудом уцелевшего оконного стекольца, что-то вычитывает из старой газеты. Возле него топчется Буянов. На лавке сидит весь перебинтованный Шишонок.
- Вот… прошу, прошу старшину почитать… Личную беседу… Индивидуально…
- Темно, - отмахнулся Кононов.
- Очки б тебе, старшина.
- На кой!
- На той… На нос! Басня такая писана дедушкой…
- Чьим дедушкой? - не удержался любознательный Кононов.
- Ничьим, - ответил Шишонок. - Крыловым, про очки.
Старшина хмыкнул, но Шишонок гнул свое.
- То их полижет, то нанижет… на хвост…
- И рука у тебя пробита, и это… - притворно ворчит Кононов, - а язык без косточки… Раненый…
- Ра-аненый! - вымученно смеется над собой Шишонок, трогая перевязанную руку. - До свадьбы заживет. Вот пол-уха секануло - обидно. Пошлю карточку невесте с этой… с одной стороны.
- В профиль, - поддерживаю я Шишонка.
Мы все чувствуем горечь нашего смеха, но смеемся. Вернее, оно как-то само собой смеется. Разрядка, что ли? А может, зарядка: нам ведь в ночь опять на задание. Всего два часа на отдых.
- Молока хотите? - спрашивает меня Кононов задорно, хотя такой тон никак не вяжется со всем его усталым обликом, с его дряблыми, изрезанными морщинами щеками.
- Нет-нет.
- У хозяйки корова… Я принесу…
- Спасибо.
Я отправился во второй взвод. Там народ уже угомонился. Мне не хотелось отрывать у людей считанные минуты сна, и я тут же собрался уходить. Я пошел по снежной тропе, но "юнкерсы" опять, в который раз, принялись охотиться за пушкой и ее расчетом. Батарейцы побежали по дороге, вдоль поселка, и пикировщики один за другим скользили вниз, взбивали очередями снег, бросали бомбы. Теперь они летели совсем низко, казалось, утюжили землю брюхом. Уже темнело; наверно, это был последний на сегодня вылет.
Бомбы рвались в сотне метров от наших домиков, ближе к первому взводу. Нельзя сказать, что разрывы ласкали слух, но особого внимания мы на них уже не обращали. Во всяком случае, никакими силами невозможно было выгнать бойцов из тепла на мороз, на снег. Тем более что среди них немало было раненых и обмороженных.
Бомба, назначенная пушке, все-таки угодила в дом первого взвода. Она легко прошла сквозь солому и разорвалась внутри. Когда улегся на снег черный след взрыва, на месте дома осталась только огромная воронка. На краю воронки стоял дверной проем, в нем, как в раме, пошатывался Кононов - единственный, чудом уцелевший из всех, кто находился в этом доме. В руках у старшины была намертво зажата крынка с молоком. Улыбаясь и, кажется, ничего не слыша, он так и пришел ко мне с крынкой.
- Молочка… молочка… - повторял он в беспамятстве.
Мы потрясли его за плечи и положили на пол, но Кононов катался по соломе и все повторял; "Молочка… молочка…"
Полк призадержался возле аэродрома, но наступление в целом продолжается. Сплошной линии фронта нет, мы слышим стрельбу и восточнее нас, и западнее, наступающие обходят занятые противником деревни, продвигаясь по бездорожью, среди заснеженных полей и лесов, стремясь не ввязываться в затяжные, кровопролитные бои; но, намерзшись и обозлившись, вдруг стремительно врываются в селения, чтобы час-другой погреться, оставить раненых, хлебнуть кипятку и вновь кинуться в ледяную стужу.
Мы идем на лыжах. Идти трудно: лыжи оттаяли в тепле, но не просохли и не смазаны. Рота обходит примолкший аэродром слева, не желая приближаться к этому проклятому месту. Позади остался прах погибших товарищей, нет среди нас до дерзости храброго Шишонка. Остался в лазарете трясущийся, оглохший Кононов. Тяжкие душевные раны несем мы с собой, они зудят и ноют, болезненно напоминают о себе.
Перед самым выходом в роту наведался комиссар полка. Без тулупа он худощавый и подвижный. Лицо у него сегодня светлое, о таких говорят: росой умытое. Глаза спокойные, а брови хмурятся, и нервно морщится тонкий, изогнутый нос; может, заботы донимают человека, а может, привычка. Комиссар покурил с ребятами, помолчал, каждый думал о своем. Потом Михайлов пересказал нам свежую статью Эренбурга, которую прослушал по радио. "Мы ненавидим фашизм, потому что любим детей, деревья, книги, любим жизнь…" - писал Эренбург.
Уходя, Михайлов спросил:
- Отогрелись?
Уже за порогом он приостановился, застегнул шинель. В бревенчатую стену с треском впилась шальная пуля, комиссар потрогал ее пальцем, повернулся ко мне:
- Ну, а насчет вступления в партию - одобряю. Правильно решил.
Это было продолжением нашей с Михайловым недавней беседы.
Ночью почти нет ветра. Лыжи слегка шуршат по снегу, и белые, расплывчатые фигуры автоматчиков скользят, как тени. Впереди маячит дозор, зимой темнота прозрачна. "Чир-шир… чир-шир…" - шепчут лыжи. Где-то там противник.
Нам нужно выйти к небольшой деревушке западней аэродрома и перерезать всякую живую связь немцев со своими. В деревне порядочный гарнизон. "Ничего, справимся, - прикидываю, - если застанем врасплох…" А должны застать: сплошного фронта у немцев по-прежнему нет, гуляй по полю…
Мы идем по азимуту. И расстояние, и время - все рассчитано, рота подойдет к деревне за полночь, в часы самого крепкого сна. Автоматчики перевалили через холм, обошли небольшую, смутно темнеющую рощу и легко спустились в широкую лощинку. Лыжи перерезали свежий волчий след. "Пошел серый на промысел…" - думаю, до рези в глазах всматриваясь в белесую ночную заволочь. Вспухшее небо касается земли, в лощине кажется тесновато и опасливо, хочется быстрее выйти из нее. Я прибавляю ходу. "Чир-шир-шир… чир-шир-шир…"
Все чувства напряжены до предела. Слышен малейший посторонний шорох, улавливаются едва заметные переливы негустой темноты. Но сознание раздваивается: чувства - здесь, в холодной тиши, а непослушная мысль витает где-то далеко, греется в тепле воспоминаний. Мне мерещатся тревожные первые дни войны, когда курсанты училища еще "добивали" программу, с занятий возвращались раскисшие, на гимнастерках блестели непросыхающие соленые пятна. Лето было душное, глазам истомившихся курсантов мерещились тропические пальмы и верблюды, и до чертиков хотелось пить…
Шуршат по снегу лыжи. Кругом тихо, ни выстрела, ни ракеты. Пологая лощина незаметно разгладилась, местность потеряла всякие приметы, перед глазами разверзлась глухая бесконечность. Тоскливая, скованная морозом равнина убивала чувство времени и пространства, расслабляла внимание. Но что-то меня насторожило; я глянул на компас, потом на часы. Вспомнил карту: возле черной линии - прямоугольник с крестом, это кладбище у дороги, край деревни. Дорогу под снегом не увидишь, но кладбище - значит, роща… Оттуда мы налетим на вражеский гарнизон.
Моя настороженность невольно передается всем. Это кажется необъяснимым, но уж так бывает, и на минуту нарушилось размеренное шуршание снега, от лыжника к лыжнику передался по цепочке, как искра, сбой с ноги, что-то неуловимо звякнуло; дыхание идущего за мной бойца судорожно затаилось.
Ныряет в темноте едва различимый головной дозор. От дозора к нам тянется лыжня. Узкая, чуть проторенная двойная полоска цепко держит нас, ведет к цели. Глаза окидывают подкрашенную белизной темень, слух настороженно что-то ловит, чуткое воображение уже рисует картину боя: стремительный рывок, переполох на улицах сонной деревушки, пленные… По часам - минут десять ходу до кладбищенской рощи. Там рота чуть отдышится, я уточню задачу и…
Левый дозор закрыло заиндевелыми кустами. Кусты, как живые, движутся роте наперерез. Из кустов возникают бесшумные, скользящие тени. Люди! Я успеваю взглядом схватить кургузые немецкие автоматы.
Отряды почти столкнулись.
На какую-то секунду мы опомнились раньше. Это решило исход дела: автоматчики уже плюхались в снег, а оторопелые от неожиданности немцы еще притормаживали, набегая друг на друга…
- …hinlegen!
По ним полоснула очередь, другая…
Бросив убитых, отстреливаясь, немецкие лыжники отошли к деревне. Рота преследовала их, но рассчитывать на внезапность уже было нечего, мы лишь захватили кладбище и оседлали дорогу. Теперь будем держаться.
17
Снежные заносы и сильные морозы задерживают продвижение наших войск. Особенно достается артиллеристам: их орудия на конной тяге; и лошади, и люди выбиваются из последних сил, шаг за шагом, преодолевая дремучие сугробы. Из-за трудностей подвоза каждый снаряд ценится на вес золота. Неимоверно растянулись в снежных просторах тылы, передовым подразделениям не хватает патронов, хлеба, бинтов, газет.
И все-таки наша пехота продвигается вперед. На рассвете полковая батарея бросила по окраинным дворам десятка два снарядов, подошедшая пехота перевалила через погост и ворвалась в деревню.
Роту автоматчиков командир полка придержал в резерве, и когда мы вошли в деревню, там уже было тихо. Лишь догорала школа да дымились притушенные красноармейцами окраинные дома. Между домами валялись на снегу домашняя утварь, раскиданная одежда, подушки, швейные машины, иконы, репродукторы и книги. Откуда-то из погребов и сугробов выползли женщины, нерешительно, еще не веря в свершившееся, пробирались по улицам, заходили в дома, заглядывали бойцам в глаза, роняли одно-два слова:
- Пришли… а мы-то…
Плакали. Неумело улыбались и вытирали слезы.
- Мы думали уж погибать здесь.
Зазывали в дома красноармейцев, затапливали печи. И снова плакали, и опять смеялись.
- Родные… наши…
Комендант указал роте автоматчиков два дома. Разместив людей, я отправился в штаб.
- О-о! Сапер-автоматчик! - встретил меня Зырянов, дружески протягивая руку.
- Почти разведчик… - снисходительно, как мне показалось, добавил Скоробогатов. Он что-то писал, может быть заявку на мины к своим самоварам, и конечно же не преминул поддеть меня.
Я знал Юрку, понимал, что это подначка, но я уже вошел в роль командира лихих автоматчиков и на разных там минометчиков посматривал свысока. Да и выглядел я, по-моему, весьма браво и внушительно. На мне был белый, с разодранной штаниной (в бою!) маскировочный костюм и аккуратные, просто-таки щегольские валенки, за голенищем грозно торчал пристегнутый к ременному поводку пистолет, сбоку висел добротный, лишь сегодня захваченный у немцев цейс и вдобавок на груди - гордость и украшение всякого побывавшего в настоящих боях командира - трофейный автомат… Однако нужные язвительные слова что-то не приходили в голову, и я сказал:
- Пиши, пиши.
Скоробогатов лениво оторвал от бумаги глаза и зверски зевнул:
- Не спал, перемещались… Значит, потери, говоришь…
Это было уж слишком. Я вообще забыл, когда по-настоящему спал, а тут… Я живо вспомнил Шишонка, Кононова…
- Пиши, что нужно! Некогда мне со всякими…
Из широкой, еще не прогретой русской печи валит в помещение дым, ест глаза. В запотевшее оконце подсвечивает утро. Зырянов постукивает пальцем по столу и простуженно кашляет. Во дворе, под окном, шебаршат проводами связисты. Скоробогатов наигранно-шутливо говорит:
- Не груби начальству.
Но я уже закусил удила. С обидой кричу:
- Чин! Чинодрал! Там люди, а ты… не спа-ал!
Нервные мы были, не по возрасту издерганные. И то сказать: из боя в бой, вечный свист пуль, взрывы, леденящий душу холод, изуродованные тела погибших друзей, трупы врагов, всюду смерть, смерть, смерть…
Посыльный внес чайник кипятку. Зырянов налил кружку и молча подал мне. Я с благодарностью посмотрел на него и поднес ко рту обжигающую посудину, мне было стыдно своей вспышки, но ничего не попишешь - сорвался.
Скоробогатов, видно, понял мое состояние.
- Хорош у тебя автомат, - похвалил он трофей. - Сам достал?
Он знает, что сам. Но вопрос его сладок. Я кивнул головой. Скоробогатов застегнул подбитую ветром шине-лишку, встал, подлил мне из чайника и снова:
- Хорош…
Добытое в бою оружие - бесспорный признак воинской доблести. Так, наверное, было всегда, во всех войнах. Поколебавшись в душе, я снял с груди автомат и протянул Скоробогатову.
- Что ты? - неуверенно улыбнулся он.
- Возьми.
В роту пришло пополнение. Народ прибыл солидный, в возрасте, по документам - один завскладом, один писарь, один ездовой и два повара. Это все, что могли наскрести в полку.
- Куда ж я вас, братцы?
- Куда нужно, - с готовностью ответил бритоголовый, медлительный дядя, по-свойски скидывая с плеча вещмешок и кладя у своих ног.
У печи стоит Буянов и подбрасывает в огонь куски промасленной, из-под патронов, бумаги. Покончив с бумажками, он разламывает руками ящик и опять приживляет огонь.
- Тарщ командир, - скороговоркой обращается он ко мне, не отрываясь от яркой печки, - хуть мне этого…
Бритоголовый принял Буянова, видимо, за старшину. Не дожидаясь моего слова, он резво подхватил с полу свой мешок и, широко улыбнувшись, всем туловищем повернулся к Буянову.
- Повар-инструктор Дворкин, товарищ гвардии старшина!
- Повар? - удивился Буянов. У него в отделении имелся один бывший повар - Катышев. Но отступать поздно, и он лишь уточняет: - Я не старшина.
- Товарищ старший сержант… - без прежнего энтузиазма поправляется новичок-повар.
Мне принесли из штаба приказание, я углубился в чтение. Бойцы занимались кто чем, и казалось, не обратили внимания на этот беглый разговор. Ан нет.
- А еще повара есть? - внятно раздался чей-то насмешливый голос.
- Есть, - тихо отозвался невысокий худощавый боец с чернявыми усиками. Лицо у него темно-смуглое, вроде закопченное.
- Просись вместе с лысым! Будет вас трое у Буянова…
- А на скольких готовить? - деловито уточнил усатенький, не понимая шутки.
- На одного… На Буянова.
Раздается общий смех. Буянов тоже хохочет и вновь обращается ко мне:
- Давайте его мне, приспособим…
Я прочел принесенное приказание и задумался… Ночевать здесь не придется: после обеда полк выступает. Вперед, вперед! Несмотря на значительные потери и перебои в снабжении, мы не даем противнику передышки. Нам трудно, а ему еще трудней: достаточно взглянуть на пленных, чтобы понять, какой стороной повернулась им нынешняя зимняя кампания. Обмороженные, бог весть чем поперевязанные, в соломенных ботах… Екнет иной раз сердце, да тут же и зачастит взволнованно: кто вас звал? Что повело вас в чужие земли? Что заставляет вас сеять по свету горе людское?
Тем временем новички мало-помалу познакомились со старослужащими, получили оружие, патроны, гранаты, и Буянов увел их куда-то за огороды. "Пострелять маненько", - сказал он. Пусть. Порох они, может, и нюхали, но автомат - штука серьезная.
В избе тепло. На лавке, поджав босые ноги, блаженствует Ступин. В руках у него огромные хозяйские ножницы. Ножницы эти определенно или садовые, или для стрижки овец, но это не мешает сержанту с удовольствием резать ногти на ногах. И за ним уже наметилась очередь.
Ступина слегка поторапливают:
- Шевелись, сержант!
- Ему бы струг…
- Или… которым ветеринар копыта срезает.
Ступин работает, как всегда, сосредоточенно, молча. Шутки отлетают от него, как горох от стенки, только раз он и сказал - свое, сокровенное:
- Хотел сад осенью посадить…
И разговор сразу же принял другой оборот.
- Сад, он как где, - заметил угрюмый, бритоголовый повар-новичок Дворкин.
- По Днепру, милок…
- По говору - ты не тамошний.
- Жил… Днепрогэс возводил… Вот, милок, где цветет! И вишня тебе, и слива, и яблоня, и груша… Опять же - морель…
- Морель?
- Абрикос такой. Радость!
- Была радость, Гитлер там небось…
Ступин молчит, да от него никто и не требует ответа, все и так ясно… Незаметно разговор соскользнул на извечную для нас тему.
- Пробегал тут писарь, слышь… Говорит - Малоярославец отбили наши, - заметил все тот же Дворкин.
- Может… Однако, Сухиничи что-то… - ответил Ступин.
Собеседники помолчали. Ступин управился с ногтями и передал ножницы товарищу, потом помял портянки, аккуратно завернул, обулся.
За окном послышался гул, взвыла штабная сирена.
Мы выскочили на двор. Над селом, не снижаясь, прошел немецкий самолет. Это было до неправдоподобия удивительно, потому что в последних числах декабря налеты авиации участились. Самолеты почти в любую погоду висли над нами, бомбили и обстреливали не только колонны, но и мелкие цели, гонялись на бреющем даже за одиночками.
Вдогонку самолету палили пулеметы, автоматы, винтовки. Пальба заглушала какой-то невнятный шорох, как будто сверху на нас что-то сыпалось. Через несколько минут дали отбой, и люди вернулись по домам, обсуждая странное поведение немецкого летчика.
- Направился по курсу… - рассуждал Ступин.
- Пустой был. А то б он не прошел мимо…
Вскоре разъяснилось и загадочное миролюбие вражеского самолета, и шуршание над головами: летчик высыпал над деревней кассету мелких шрапнельных бомбочек замедленного действия. Сделанные в виде небольших цилиндров с пропеллерами, они походили на безобидные детские игрушки. Эти "игрушки" были рассчитаны на людскую любознательность: стоило приподнять такую бочечку, как пропеллер доворачивался и происходил неотвратимый взрыв…