Зимняя война - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 41 стр.


Снег повалил с небес как очумелый, и заливисто, захлебываясь, лаяли собаки, и визжали, катаясь по снегу, раненые солдаты, и автоматные очереди снаружи, из снеговой беличьей белизны, продолжали поливать огнем храм и людей в нем, и Иакинф ругался непотребными, отчаянными словами, и борода его развевалась на ветру, и Стася, подхватив младенца на руки, побежала, через весь храм, не хоронясь от чужих рук, от пуль и пик, грудью вперед, к белой снежной пустоте, и Бог хранил ее, не дал ни копью всадиться ей под лопатки, ни пуле вонзиться меж ребер, и Иакинф от радости перекрестился, видя, как она выныривает из обреченного храма на свободу, в Белое Поле, - а собаки остервенело рычали, взлаивали, хватали людей за ноги, перегрызали им глотки, откусывали кисти рук, и люди били людей и собак по головам, и кровавая мешанина кипела в храме, как в Диавольском котле, и рыбы-люди выныривали из варева крови и окунались в варево мороза, и бежали, надеясь спастись, да только летящий огонь настигал их, косил под корень, срезал ослепительным серпом, и Иакинф уже помраченным взором видел, как Стася, с ребенком на руках, бежит, бежит - и вдруг падает в снег, накрывая животом своим младенца, - ох, младенец, ты не Царской крови, но коль тебя Цесаревна животом своим закрыла, ты пророс жизнию своею сквозь жизнь и печаль Царскую, вечную, - что с ней?!.. подранили ее?!.. нет, встает и бежит опять, это она от пуль ее защитила животом своим, от смерти верной; и в небе над Островами ширится, растет немыслимый, грозой налетающий гул, он падает черным водопадом, он разбивается черным прибоем, он закрывает лица, уши, глаза черным платом дикого страха, - а, это военные самолеты летят, это союзные самолеты, это свои или чужие?!.. сам Дьявол в нашей Войне ничего не разберет, а может, это наше возмездье летит, может, Богу надоело глядеть, как мы тут, не хуже собак, друг другу глотки перерываем; и наслал на нас страшную кару, небесное наказанье, - и оттуда, с неба, полетел на съежившиеся, сжавшиеся в один кровавый и мохнатый лесной комок Острова наказующий огонь, и рвались склады и сараи, лабазы и бараки, разрушенные храмы и распятые святые могилы, и люди валились наземь, в снег, купая лица и красные от мороза ладони в снегу, и вопили от ужаса, и крестились, и взывали: "Не надо!.. Нам нашу, нашу жизнь оставь!.." - но Бог не слушал их, Бог делал свое дело, ледяно и равнодушно, и самолеты продолжали бросать огонь на Острова, и собаки лаяли, и люди кричали и хрипели, кончаясь в муках, рождая в неистовых страданьях новую, все понимающую, Божью душу свою.

- Стася!.. Быстрей беги!.. Лес рядом!.. Молюсь за тебя!.. - успел крикнуть, сам себе - она уже никак слышать его не могла, - отец Иакинф, а на него уже насели двое солдат, вязали ему руки за спиной, волокли, и человек с лицом Федьки Свиное Рыло - но это был не он, не Федька, он побожиться бы мог, - всадил в него, ему до хребта, как две пики, пьяные, колючие бутылочные зенки, и взвопил натужно: "А-а-а!.. Монашек!.. Натравили всех они, падлы… Ра-аспя-а-ать!.." - и, когда до Иакинфа дошел непреложный, единственный смысл выкрикнутого зверино слова, невыразимый покой и чистая радость снизошли в его душу, и он вздохнул глубоко, и возблагодарил Господа за повторенье смерти Его - так, как благодарили его и Петр, и Андрей, и Павел, и сотни и тысячи безвестных мучеников, живот за Него положивших.

И, когда его волокли к наспех сколоченным накрест полусгнившим доскам, коими была забита алтарная запасная дверца, и прикладывали его ладони к холодному дереву, и вбивали ему в кисти сапожные гвозди - не молотом, как тогда, на той Голгофе римские солдаты творили, а клещами, найденными близ испоганенного алтаря, а тяжелыми прикладами и коваными сапогами, - и когда воздымали сей чудовищный Крест над толпой орущих, погибающих в тесноте замордованного храма, проклявших все на свете, и себя и Бога, бедных людей, и его видели все снизу, и он видел всех сверху, - он шептал умиленно, и слюна стекала ему на бороду, и кровь текла по его пробитым ладоням, и бледный пот выступал на его висках и щеках:

- Стасинька, ты спаслась. Ты спаслась!.. Отец тебя не оставил. Он святой, твой Отец, там, в небесах. И Люсинька спаслась. Она бежала рядом с тобой. Я видел. Видел!..

Брюхатую Люську, визжащую, кусающую губы до крови, бьющуюся, как севрюга в дырявой мереде, волок за волосы по снегу за руины монастырской трапезной пьяный победивший охранник.

Мы хоронились в лесу. Мы едва не замерзли.

Каждую ночь он меня спасал. Он шел ко мне.

Я издали, через прижмуренные веки, видела свет его золотого шлема. Я сознавала, что это сон, сон от голода и холода, но я хотела, чтоб он мне снился, и он продолжал мне сниться. Когда он подходил ближе, золотой шлем обращался в Корону. Я протягивала руки, чтобы потрогать Корону - в детстве я любила трогать Корону, когда Отец, на торжественной дворцовой церемонии, надевал ее, и вдруг ласково брал меня, подбегавшую к нему вопреки негодующим ахам моих бонн и мисс, на руки, и я могла коснуться раскидистого золотого деревца, золотого червонного сердца, как в картах, сияющего надо лбом Отца, поласкать пальчиком ярко-розовую, с кровавым отсветом, шпинель, сверкающую прямо под золотым крестом на самом верху Короны, а потом и густо-синий, вспыхивающий солнечными искрами изнутри, громадный сапфир, торчащий ниже впаянной в золото шпинели, и Отец благосклонно улыбался мне: он любил, когда я осязала Корону, и я чувствовала, что ему приятно, что я ее трогаю. И я, доверяясь ему безоглядно, смеялась у него на руках и трогала пальчиком и его улыбку.

Придворные еле сдерживали негодованье. Мама Аля стояла за спиной Отца, прикладывала палец к губам: тише, наше Солнышко, Стасенька, веселится, не будем запрещать. Ведь она же Наследница. Она выйдет замуж за Греческого Принца, и я буду крестной матерью у ее первенца.

Отец подходил ко мне близко, и я ощущала на плечах шубу, и мне становилось тепло, и я согревалась, и благодарно запахивалась в роскошный мех. Откуда шуба, Отец?.. Тебе это снится, Стасенька. Я еще принес тебе и малышке еды, но это тебе тоже снится. Однако не побрезгуй.

Он раскладывал передо мной на снегу камчатную скатерть, бывшую на нашем обеденном столе в Санкт-Петербурге, и я с болью видала, как огрубели, покрылись мозолями, шрамами и трещинами его любимые руки. Должно быть, он научился хорошо стрелять… копать землю… рубить избы и лодки. Да ведь он и тогда умел это делать лучше всех.

Поешь, душа моя. Это все твое.

Я остановившимися глазами глядела на мой сон. Черная икра на серебряных блюдечках, тонко нарезанные лимонные дольки, сливки в фарфоровом молочнике, свежие булочки, крендельки; для малышки - манная каша с вишневым вареньем в глубокой глиняной миске. И рыба, рыба, много толсто накромсанной, большими кусками, кусищами, красной рыбы - семги, севрюги, осетра, - соленая, копченая, масляно, нефтяно-радужно блестящая невидимой нежной пленкой на срезах. И запахи, поднимавшиеся от снеди, били мне в лицо, как разящие солдатские пули.

Отец… что это…

Это я так люблю тебя. Это чтобы жить.

И я сгибала колени, садясь на хрустящий подо мною лесной снег, с ребенком на руках, плача-заливаясь, перед Отцовой скатертью-самобранкой, и брала рыбу руками, и масло - золотою, торчащей в масленке ложкой, и ела, глотая слезы, рыдая, и совала в ротик младенчику то ложечку зернистой икры, то глоточек манной каши, то вливала сливки из дудочки фарфорового молочника, - а Отец, сняв Корону и держа ее у груди, там, по другую сторону скатерти, глядел на нас, вкушающих пищу, и из его глаз тоже текли слезы, и губы его шевелились - должно быть, он молился, твердил молитву, что мы забыли с малюткой прочесть перед едой: Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое. О, Отец, и Твое Царствие тоже приидет; я знаю это, я.

Мы ели. Он глядел на нас. Пихты, ели в вышине шумели, содвигались вершинами. Хвойные лапы осыпали на нас, сгорбившихся над скатертью, горсти снега.

И, когда мы все съедали, ибо мы бывали очень голодны, Отец уходил, молча, ни говоря ни слова, лишь осеняя нас на прощанье широким, медленным крестом.

Она с ребенком, бредя по лесу, однажды раздвинула еловые ветви и отпрянула: прямо перед ней возвышалась высокая и узкая, поросшая лесом гора. Кое-где сквозь потемень хвойного воинства золотели оставшиеся от осени рыжие, алые, яркие лесные пряди. Ей в лицо бил сырой, вперемешку с дождем, снег. С моря наносило соленую, ветреную оттепель. Она чуть не споткнулась об огромный, мшистый валун, заглядевшись на гору. Как называла ее Люська?.. А, да. Секирка. Как секира - срежет ее голову?.. Или ее здесь, на вершине, высечет Бог, чтоб убивать людей боле неповадно было?..

Сидящие на валунах толстые куропатки тяжело вспорхнули, полетели низко над белой землей. Собака без хвоста, с волочащейся по снегу лапой, показалась из-за камня, тихо, жалобно заскулила. Нет у меня ничего дать тебе в зубы, собака. Всю еду ночью, из рук Отца, с малюткой съедаем.

Она, сощурясь от нестерпимого белого света неба, глядела на гору, глядела на крутую, отвесную деревянную лестницу, падающую с вершины донизу. Ребенок на ее руках заворочался, заплакал тоненько. Что ты почуяло, Божье дитя? Родную кровь, пролитую здесь?..

Две женщины, девочка-подросток и умеющая лишь плакать да улыбаться крохотулечка, замерли у подножья горы, откуда с лестницы сбрасывали вниз мучеников, и расстрелянных и живых, и девушка перекрестилась, потом покрестила лежащее у нее на руках тельце. Идеже ни болезнь, ни воздыханье, но жизнь бесконечная. Беглецы спаслись. И мы спасемся. Люську жалко. Иакинфа убили.

Для ночлега она отыскала старый монастырский скит, забралась в каменный бочонок, так прижалась к малютке, что ей показалось - два их тела слились неразъемно. А ночью опять пришел Отец, и снова с едой, и, кроме еды, еще держал в руках образок; и она поняла, протянула руки к образку, а он вздохнул, как вздыхают дети после плача, прерывисто, жалобно: "Да как же я на тебя его надену?.. Мне же к тебе нельзя притронуться… нельзя близко подойти…" - и она утешающе сказала ему: "Да ведь ты до меня и не дотронешься, ты просто бечевку мне на шею накинешь", - и он закивал головой: и то правда, ну, склони головку русую, - и она наклонила голову, и он набросил на нее шнурок с образком трепещущими руками, и она почувствовала, как горячая слеза капнула ей на склоненный затылок, прожгла насквозь.

Они, наевшись, свернулись калачиком, уснули: маленькая в объятьях большой, как жемчужина в раковине. Среди ночи она проснулась, схватилась за грудь, вытащила из-под рогожи платья образок. Святой Николай, лысый, смуглый, печальный, в хитоне с черными крестами, в алом далматике, глядел на нее круглыми совиными глазами. Она перевернула иконку. На обороте рукой Мамы было нацарапано гусиным пером, коричневыми, как засохшая кровь, чернилами: "Моей любимой Стасиньке". Она прижала образок к губам и поняла, что слезы втекают ей обратно в глаза, насквозь прожигая мечущуюся, как штандарт на ветру, юную душу.

Сгореть в самолете - вот мука.

Сгореть в самолете - вот счастье.

Одна невероятная доля мгновенья - взрыв; даже не само мгновенье.

Ты не успела ахнуть. Не успела помолиться.

Твоя душа летит флагом на ветру, хвостом яркого огня, небесной кометой, и кто-то, там, внизу, с бедной земли, задрав лицо, обливаясь слезами, молится на тебя, молится тебе, молится кротко за врагов твоих.

А умалишенный полководец Хомонойа, там, далеко, в снежной широкой степи, в самодельном шалашике, похожем на юрту, выкармливал сразу двух детишек кобыльим молоком. Как попали к нему детишки? Внутренним зреньем он увидал, как их мать стреляет в иноземного важного генерала; ах, женщина, похожая на хрупкую маленькую девочку, тебя схватили, тебя тащат убить, и ты пытаешься убежать, и твой подземный лаз узок: в тебя стреляют у колючей проволоки, и в последний миг ты хватаешься за колючки руками, за верблюжьи колючки, за верблюжьи хвосты. А где твои дети, женщина?.. Брошены тобою твои дети. Ты бросила их для смерти, для Владычицы. Негоже. Я подберу детей. Я не дам им пропасть.

Крадучись, таясь, Хомонойа, тронутый старик, пробрался на огороженную злыми колючками землю противника. На незнакомом древнем языке говорил противник, но Хомонойа это было все равно. Он понимал всякое слово. Он читал и писал по-старомонгольски, сверху вниз, как шел дождь, как падал снег. Чужие словеса не вызывали в ушах глухоту. Он понял, что чужие солдаты говорят: куда мы денем детей?.. а может, мы их швырнем в котел, сварим да съедим, уж больно хороши цыплятки, жирненькие, славненькие, мать их, верно, лакомствами баловала?.. Хомонойа понимал, что все это соленые солдатские шуточки, но все равно гневался. Только попробуйте, змеи, драконы огнедышащие. Хомонойа знает заклинанья; он нашлет на вас глад и мор, и землетрясенья, и серу и огонь с неба. Он сожжет ваши сердца, и вы станете двигаться по земле, как шевелящиеся железяки, как ваши танки и зенитки. Эй, парни, ваши лошади устали таскать пушки!.. Распрягите их. Задайте им овса. Все равно один мало-мальски мощный взрыв, одна шальная пьяная ракета - и вас всех сотрет с лица земли, как пот ладонью. Ваша Война - карточная игра. Кто проиграет в дурака, тот заслужил щелбан по лбу. Дети, дети! Дайте-ка сюда детей. Это не ваши дети. Это мои дети.

Солдаты, с отупевшими мордами и раскрытыми в изумленьи ртами, следили, как раскосый маленький старичок, с серебряным пухом на покрытой жилками жалкой лысине, смуглый до коричневости лиственничной коры, в обеих согнутых коромыслах-руках утаскивал обоих детей, мальчика и девочку, близнят или погодков, так никто и не догадался, - и дети не плакали, дети прижимались к нему, и Хомонойа тащил их с трудом, приседая, ведь они уже были большенькие, тяжеленькие, главное, было доволочь их до дома, до его прибежища, и накормить, накормить.

Он донес их, хоть весь и облился потом. Он сготовил им бурятские поозы с бараньим мясом и люй-ча. Еще у него в бутыли плескалось кобылье молоко - он сам ходил в степь, подманивал кобылиц, гладил их по морде, садился перед ними на корточки, садился в позу лотоса и доил их - сперва в подставленную свою ладонь, позже догадался, ставил кобыле под брюхо пустой горшок для храненья масла. Кобылы уже знали его, бежали к нему издали: он прикармливал их хлебом, что давали ему, в виде милостыни, русские офицеры - ведь он был все же великий полководец, гроза степей и гор Хомонойа, и его не грех было уважить. Дети, дети! Ну-ка попейте-ка кобыльего молока. Это кумыс. Он придаст вам силы. Он утолит жажду и насытит вас сразу.

Дети сидели смирно, сложив ручки на коленях. Хомонойа почтительно, как к маленьким князьям, приблизился к ним с бутылью. Урсулочка протянула ручки, Сандро шутливо, изображая восторг, закатил под лоб глазки.

- У-у, молочко!.. Нам мамочка тоже давала. А почему такое кислое?.. а почему язык от него щиплет?!..

Они жадно пили молоко, наперебой, то вырывая друг у друга из ручонок бутылку, то щедро, великодушно уступая питье другому. Хомонойа глядел на них радостно, и щелки его узких мальков-глаз играли алмазной игрой Внутреннего Света. Великий Могол, непобедимый Чингис-хан позавидовал бы ему. У него теперь есть наследники. Его беспутный брат, живущий в России, растрепал по ветру свое пророчье достоянье, принял другое, сумасшедшее имя, предал великую идею Великой Азии. У его брата нет детей. Он видит это Внутренним Зреньем. Пусть его там, далеко, кричит и поет о Великой России. Россия - всего лишь грудь огромной Азии, ее ребра, ее лопатки, ее грудная кость и размах ключиц. А сердце Азии, что горячо, огненно бьется под ребрами, - вот оно. Он положил руку себе на тощую петушью грудку, поросшую седыми волосами. Халат старый, дырявый, и некому поштопать. И чувяки дырявые. И старая монгольская островерхая шапочка трачена молью. И Тень Стрелы Отца не плывет, не мелькает над ним в мареве страшной военной ночи.

Все в мире, он знает это, отражается в бесчисленных зеркалах, и все отражены друг в друге. Он отражен в своих детях. Война - в мире. Далекий человек - в еще более далеком. А потом они встретятся и, дрожа, узнают друг друга. И упадут друг перед другом на колени.

Дети пили кобылье молоко. Хомонойа любовно глядел на них. Я воспитаю вас воинами, дети. Вы принесете Азии славу. Вы, только вы закончите Великую Зимнюю Войну.

К Армагеддону стягивались войска Врага.

Никто не знал, кто такой Враг. Что он такое.

Все понимали: это кольцо, и это блокада.

Казнящие налеты на город учащались, и сирена выла все истошней, и люди, уже привыкшие к ее тягучему колышащемуся во тьме волчьему вою, опять впадали в отчаянье, метались, чтобы спрятаться, рвали на себе волосы, катались по ледяной, заснеженной колючей земле. По радио передавали то бодряцкие марши, то сбивчивые, безумные сводки.

Дети ходили за водой на застывшую, как свиное сало, черно бормочущую под мертвым льдом реку. Тащи, тяни железное ведро на старых дитячьих салазках, с прозрачной халцедон-водой, и что в том, что нутро твое сводит, как столбнячной судорогой: это под ребро властно входит голод, и ты от него не отвертишься. Прошло время армагеддонских пирушек. Где ты теперь будешь раздобывать изысканную снедь для своих вечеринок, Арк. Ты делал вечеринки в честь Воспителлы. Но ведь она погибла. Она не видит, как ты стараешься для нее, в ее память и славу. Брось. Хорошо еще, если удастся купить в ближней лавке, втридорога, ковригу ржаного. А то - ночью хоть лапу соси.

Настал день, когда еда исчезла в торговых рядах и на рынках.

Ты завтра сдохнешь совсем молодым. И ты - совсем молодой. А как же старики, они тоже хотят жить. У тебя кружится голова от голода. От той дыры во льду, что ты видел сегодня на реке, и над дырой вился белый дым, как табачный, будто река курила и выпускала в тебя дым, тебе в лицо. А над кремлевскими башнями полыхал огонь. Он полыхал уже который день. Старухи, не врите, что это шестикрылый Серафим жжет костры своих волос по площадям! По площадям… по стогнам… Вон Лобное место. Давай я себе на лбу напишу черной кровью: "ГОЛОД". Я есть хочу. Слышишь, я хочу есть. А я щедрый. Я сам хлеба дам - сам себя - липкую осьмушку - ржаную свечу - яростному метельному рту, железным зубьям решеток, налгавшему нам про счастье, воровскому языку.

Неумолчный, дикий вой снарядов. Наглый артобстрел - Враг мечет в тебя железные стрелы, а ты улыбаешься, стоя босиком на льду. Трудно осознать, когда голоден, что ты живой. Когда вокруг, на льду, уже лежат бревна неживых тел. Путь твой, человек, весь изольдел; вдоль снега, труб, и рельсов, и черных, пробитых бомбами крыш пойдешь ты, и я не скажу тебе - прости, ибо прощать тебя нельзя.

Ибо прощать тебя, человек, не за что. Ты ни в чем не виноват. Ты достоин любви лишь за одно только, что ты на свете умрешь.

Назад Дальше