Сабуров, поняв это как приглашение следовать за ним, тоже вошел.
За дверью была маленькая каморка с топчаном, клеенчатым диваном и большим столом.
Генерал сел за стол.
– Подвиньте мне табуретку.
Сабуров, не понимая зачем, подвинул табуретку. Генерал поднял ногу и вытянул ее на табуретке.
– Старая рана открылась, хромать стал… Докладывайте.
Сабуров доложил по всей форме и протянул генералу донесение Проценко. Генерал медленно прочитал его, потом вопросительно посмотрел на Сабурова:
– Значит, у вас по-прежнему тихо?
– Так точно, тихо.
– Это хорошо. Стало быть, у них уже нет сил одновременно атаковать на всех участках, даже в удачные для них дни. Потерь мало последнее время?
– Точно не знаю, – сказал Сабуров.
– Я вас не про дивизию спрашиваю, про дивизию тут написано. Как у вас в батальоне?
– За эти восемь дней шесть убитых и двадцать раненых, а за первые восемь дней – восемьдесят убитых и двести два раненых…
– Да, – протянул генерал, – много… Долго блуждали, пока нас нашли?
– Нет, я быстро нашел, только я уже начал сомневаться: в трехстах шагах стрельба, думал, вы переменили командный пункт.
– Да, – заметил генерал, – чуть не переменили, мои штабники уже решили сегодня ночью менять, но я вечером вернулся из дивизий и запретил им. Когда тяжело так, как сейчас, запомните это, капитан, – а сейчас, смешно скрывать, очень тяжело, – нельзя следовать правилам обычного благоразумия и менять свои командные пункты, даже когда это кажется очевидной необходимостью. Самое главное и самое благоразумное в такую минуту, чтобы войска чувствовали твердость, понимаете? А твердость у людей рождается от чувства неизменности, в частности, от чувства неизменности места. И до тех пор, пока я смогу управлять отсюда, не меняя места, я буду управлять отсюда. Говорю для того, чтобы вы применили это к себе в своем батальоне. Надеюсь, не думаете, что затишье у вас будет долго продолжаться?
– Не думаю, – ответил Сабуров.
– И не думайте, оно ненадолго. Саватеев! – крикнул генерал.
В дверях появился адъютант.
– Садитесь, пишите приказание.
Генерал быстро при Сабурове продиктовал несколько строк короткого приказания, сущность которого сводилась к тому, чтобы Проценко не дал немцам оттянуть людей с его участка и провел для этого несколько частных атак на своем южном фланге, там, где немцы прорвались к Волге.
– Припишите, – добавил генерал, – поздравляю с присвоением генеральского звания. Все. Дайте подписать.
Отпуская Сабурова, генерал поднял на него свои усталые, окруженные синевой бессонницы глаза.
– Давно знаете Проценко?
– Почти с начала войны.
– Если хотите быть хорошим командиром, учитесь у него, приглядывайтесь. Он на самом деле не так прост, как кажется с первого взгляда: хитер, умен и упрям. Словом, хохол. У нас многие только делают вид, что они спокойные люди, а он из тех, кто в самом деле спокоен, вот этому у него и учитесь. Он мне о вас доносил, что вы хорошо действовали в первые дни, когда попали в окружение. Теперь вы всей дивизией можете считать себя в окружении. А в этих обстоятельствах главное – спокойствие. Мы с вами восстановим связь, но вода – все-таки вода, так что помните это. Впрочем… – генерал усмехнулся, – вода на нас иногда хорошо действует, когда она сзади нас. Примеры тому – Одесса, Севастополь… Надеюсь, и Сталинград, с той разницей, что его мы не сдадим ни при каких обстоятельствах. Можете идти.
Когда Сабуров, выйдя из штаба, пошел обратно к пристани вдоль берега, он подумал, что, как это ни странно, у командующего было хорошее настроение. "Может быть, он знает что-то такое, чего мы не знаем, – подумал Сабуров, – может быть, ждет подкрепления, может быть, в другом месте что-то готовится!.."
И сейчас же отбросил эту мысль… Нет, не в этом дело. Ему показалось, что он понял настроение командующего: просто самое худшее, что могло случиться, уже случилось – немцы прорвались к Волге и разрезали армию, – к этому шло все последние дни и этому не хватило сил противостоять. Но сейчас, когда это самое страшное случилось, когда случилось то, что немцы раньше считали окончанием битвы, – армия не признала себя побежденной и продолжала драться, и штаб остался как ни в чем не бывало там, где стоял, и вдобавок ко всему из отрезанной дивизии прибыл командир, который, несмотря ни на что, привез командующему донесение именно в то время, в какое оно обычно прибывало. И не поэтому ли он, человек, известный в армии своей молчаливостью, сейчас целых десять минут проговорил с простым офицером связи и сказал даже несколько фраз, не имеющих, казалось бы, прямого отношении к делу.
Через пять часов после того, как Сабуров ушел от Проценко, он снова стоял в его блиндаже.
– Ну как там? – спросил Проценко, прочитав приказание командующего.
Когда Сабуров рассказал ему, что командный пункт армии находится на старом месте, на лице Проценко мелькнула одобрительная улыбка: видимо, он разделял чувства командующего. Внешнее неблагоразумие такого шага было на самом деле тем высоким благоразумием, которое на войне так часто не совпадает с, казалось бы, ясными на первый взгляд требованиями здравого смысла.
По дороге от Проценко к себе Сабуров зашел в блиндаж к Бабченко. Как передали ему в штабе дивизии, Бабченко звонил и велел ему зайти.
Бабченко сидел за столом и трудился над составлением какой-то бумаги.
– Садись, – сказал он, не поднимая головы и продолжая заниматься своим делом.
Это было его привычкой – он никогда не прерывал начатой работы, если приходили вызванные им подчиненные. Он считал это несовместимым со своим авторитетом.
Сабуров, успевший уже привыкнуть к этому, равнодушно спросил у Бабченко разрешения выйти покурить. Едва он вышел, как ему навстречу попался воевавший в дивизии с начала войны командир роты связи старший лейтенант Еремин.
– Здравствуй, – сказал Еремин и крепко тряхнул Сабурову руку. – Уезжаю.
– Куда уезжаешь?
– Отзывают учиться.
– Куда?
– На курсы при Академии связи. Чудно́, что из Сталинграда, но приказ есть приказ, – еду. Зашел проститься с подполковником.
– Когда едешь?
– Сейчас. Вот катерок будет, и поеду.
Подумав, что если не его появление, то хотя бы приход явившегося прощаться Еремина заставит командира полка оторваться от писания бумаг, Сабуров вошел в блиндаж вслед за Ереминым.
– Товарищ подполковник, – начал Еремин, – разрешите обратиться?
– Да, – отозвался Бабченко, не отрываясь от бумаги.
– Еду, товарищ подполковник.
– Когда?
– Сейчас еду, зашел проститься.
– Бумагу заготовили? – спросил Бабченко, все еще не глядя на Еремина.
– Да, вот она.
Еремин протянул ему бумагу.
Бабченко, все так же не поднимая глаз от стола, подписал бумагу и протянул Еремину.
Наступило молчание. Еремин, переминаясь с ноги на ногу, несколько секунд постоял в нерешительности.
– Так вот, значит, еду, – произнес он.
– Ну что ж. Поезжайте.
– Зашел проститься с вами, товарищ подполковник.
Бабченко наконец поднял глаза и сказал:
– Ну что ж, желаю успеха в учебе, – и протянул Еремину руку.
Еремин пожал ее. Ему непременно хотелось сказать еще что-то, но Бабченко, пожав ему руку и больше уже не обращая на него внимания, опять уткнулся в свою бумагу.
– Так, значит, прощайте, товарищ подполковник, – еще раз нерешительно сказал Еремин и взглянул на Сабурова.
Взгляд у него был не то чтобы обиженный, но растерянный. Он, собственно, не знал, как будет прощаться с Бабченко и в чем будет состоять это прощание, но, во всяком случае, не думал, что все произойдет таким образом.
– Прощайте, товарищ подполковник, – в последний раз повторил он совсем тихо.
Бабченко не расслышал. Он прилаживал к сводке чертежик и аккуратно по линейке проводил на нем линию. Еремин потоптался еще несколько секунд, повернулся к Сабурову и, пожав ему руку, вышел. Сабуров проводил его за дверь и там, у выхода из блиндажа, крепко обнял и поцеловал. Затем он зашел обратно к Бабченко.
Тот все еще писал. Сабуров с раздражением посмотрел на его упрямо склоненное лицо с начинавшим лысеть лбом. Сабуров не понимал, как мог подполковник, который провоевал с Ереминым год, вместе с ним рисковал жизнью, ел из одного котла, в случае нужды, наверно, спас бы его на поле боя, – как он мог сейчас так отпустить человека. Это было то бесчувствие к людям и к судьбе их, после того как они выбывали из части, которое Сабуров с удивлением иногда встречал в армии. Сабуров так ощущал на себе эту боль, только что перенесенную Ереминым, что, когда Бабченко, желавший узнать из первых рук, что делается в армии, наконец заговорил с ним, – Сабуров, против обыкновения, отвечал очень сухо, почти резко. Ему хотелось только одного: поскорее кончить разговор, чтобы Бабченко вновь уткнулся в свои бумаги и не смотрел больше на него, так же как он не посмотрел на уходившего Еремина.
Возвращаясь в батальон, Сабуров по дороге подумал: странная вещь – в том, что вдруг из Сталинграда в самые горячие дни человека брали учиться в Академию связи, несмотря на кажущуюся на первый взгляд нелепость этого, было в то же время ощущение общего громадного хода вещей, который ничем нельзя было остановить.
X
Дома, в батальоне, Сабурова ждал гость. За столом, против комиссара, сидел незнакомый худощавый немолодой командир, в очках, с двумя шпалами на петлицах. Когда Сабуров вошел, оба поднялись.
– Вот позволь представить тебе, Алексей Иванович, товарищ Лопатин из Москвы, корреспондент центральной прессы.
Сабуров поздоровался.
– Давно из Москвы?
– Вчера утром был еще на Центральном аэродроме, – сказал Лопатин.
– Ну как там Москва без нас?
Лопатин улыбнулся. Скольких бы он ни встречал людей, ни один не мог удержаться от этого вопроса.
– Ничего, стоит, – ответил он той же фразой, какой всегда отвечал на этот вопрос.
– Кто вас к нам направил?
– Командир дивизии. Но мне еще во фронте посоветовали заехать именно к вам в батальон.
– Ну? – удивился Сабуров. – Что ж вам там сказали про нас? Интересно все-таки.
– Сказали, что вы отбили три дома и площадь и с тех нор за шестнадцать суток ничего не отдали немцам.
– Это верно, не отдали, – подтвердил Сабуров. – Если бы попали к нам дней семь-восемь назад, было бы интересней. А сейчас тихо.
Лопатин снова улыбнулся. Сколько раз он слышал эти слова: "Вы бы приехали к нам пораньше…" Людям всегда казалось, что самое интересное у них или уже было, или еще только будет.
– Ничего, – сказал он, – посижу у вас, соберу материал. Это даже хорошо, что тихо, можно с людьми поговорить.
– Да, – согласился Сабуров, – тогда бы не поговорили.
Они посмотрели друг на друга.
– Ну что про Сталинград пишут, что говорят вообще? – спросил Сабуров с жадностью человека, давно не видавшего газет.
– Много пишут, – ответил Лопатин, – а еще больше думают… Недавно был на Северо-Западном, там многие просто изводятся. Считают, что здесь ад, и все-таки подают рапорта, чтоб их послали сюда.
– Вы к нам надолго? – спросил Сабуров.
– Да нет, денька на два, а потом на южный участок.
– Правильно, – поддержал Сабуров, – там сейчас горячее.
– С кем посоветуете поговорить у вас?
– Ну с кем же?.. С Конюковым можно поговорить. Есть у нас такой старый солдат. По ротам можно сходить. Гордиенко – командир первой роты или хотя бы Масленников – мой начальник штаба, молодой, но очень хороший командир, – вам командиры тоже нужны?
– Конечно.
– Тогда с Масленниковым поговорите.
– Я с вами хочу поговорить, – сказал Лопатин.
– Со мной? Можно и со мной поговорить, только с батальоном познакомьтесь сначала. Командира батальона без этого не раскусишь. А что он сам про себя расскажет – дело второе… Сколько времени? – поглядел на часы Сабуров. – Четыре часа. Долго я провозился… Надо спать. Мы вам завтра сюда койку притащим, а сегодня уж вы на пару с начальником штаба или с комиссаром. Положил бы с собой, но боюсь, что прогадаете.
– Боюсь, что так, – согласился Лопатин, поглядев на рослую фигуру Сабурова.
Сабуров уже совсем было собрался спать и стоял посреди комнаты, размышляя, где бы достать одеяло для гостя. Вдруг его взгляд упал на стоявшую на столе фляжку, и ему захотелось выпить.
– А вам очень хочется спать? – спросил он.
– Да нет, не очень.
– Тогда, может быть, все-таки… Ты кормил его, комиссар?
– Немножко закусили.
– Давайте закусим еще и со мной, если спать не очень хочется.
Пока Петя собирал на стол, Сабуров один за другим задавал Лопатину короткие неожиданные вопросы.
– Как, баррикады стоят еще в Москве?
– Нет, разобрали.
– А укрепления вокруг остались?
– По-моему, остались.
– И люди там на всякий случай сидят?
– Насколько понимаю, сидят.
– Вот это хорошо. А в опере вы бывали?
– Один раз был.
– На чем?
– На "Евгении Онегине".
– Интересно, – сказал Сабуров. – Значит, идет, как и раньше шла! Я вообще-то не люблю оперу.
– Я тоже, – сказал Лопатин.
– Певицы обычно полные, а играют девушек. Не вяжется. Может, сейчас, в связи с войной, похудели?
– Нет, не похудели, – улыбнулся Лопатин.
– Машин, наверное, много меньше стало в Москве?
– Меньше, а народу уже прибавилось, не то что зимой сорок первого.
Петя принес сковородку с жареными консервами.
– Вот американские консервы, – сказал Сабуров, – прошу. Мы тут между собой, шутя, их вторым фронтом называем. Надеюсь, пьете? – спросил он, ставя перед гостем фугасник.
Лопатин усмехнулся, он уже привык, что ему постоянно задавали этот вопрос даже на фронте, где обычно человека не спрашивают – пьет он или не пьет. Виною были его профессорские с двойными стеклами очки и вообще вся его сугубо невоенная внешность обряженного в форму научного работника средних лет.
– Пью, разумеется.
Они выпили по одному фугаснику, потом и по второму, Сабуров страшно устал за день, и, против обыкновения, водка слегка ударила ему в голову.
– Советую в один из дней во вторую роту сходить, там у меня очень хорошие люди: особенно с Конюковым поговорите. А вы знаете, – сказал он, останавливаясь от внезапно пришедшей ему в голову мысли, – вам, наверное, страшнее на войне, чем нам.
– Почему?
– Ведь вы же свое дело делаете потом, когда в Москву вернетесь, или там на телеграфе, в штабе, а тут только смотрите для того, чтобы потом написать. Мне почему не так страшно? Потому что я занят, мне дохнуть некогда: тут идет обстрел, мины рвутся, а я говорю по телефону – мне доложить нужно, но телефонист не слышит, я его матом, ну и за всем этим как будто и забудешь про мины. А вам же тут делать нечего: только сиди и жди – попадет или нет. Вот вам и страшней.
– Да, может быть, вы и правы, – согласился Лопатин.
Они оба помолчали.
– Ляжем спать? – спросил Сабуров.
– Сейчас ляжем, – нехотя ответил Лопатин.
Ему не хотелось прерывать беседы. Он уже имел много случаев убедиться, что люди на войне стали проще, чище и умнее. Быть может, в сущности они остались теми же, какими были, но хорошее у них оказалось на виду оттого, что их перестали судить по многочисленным и неясным критериям. Началась война, и все это оказалось не самым существенным, и люди перед лицом смерти перестали думать о том, как они выглядят и какими они кажутся, – на это у них не осталось ни времени, ни желания.
– Ложитесь, – сказал Сабуров, – утро вечера мудренее, завтра сами найдете, с кем сто́ит поговорить, у меня много хороших людей, почти все хорошие. Вам, наверное, часто приходится слышать от командиров эту фразу?
– Часто, – подтвердил Лопатин.
– Ну что ж, она правильная. Не знаю, какими они были до войны и какими будут после нее, но сейчас они действительно почти все хорошие. И надеюсь, такими и останутся, – те, конечно, кто будет жив. Ну, будем спать.
Сабуров подошел к кровати, на которой, раскинувшись, лежал уже уснувший Ванин, и подвинул его к краю.
– Зачем? – торопливо сказал Лопатин. – Разбудите.
– Нет, – улыбнулся Сабуров, – будет спать. Вот если телефон зазвонит – другое дело, по себе знаю. Ложитесь, полкойки свободно.
Лопатин снял сапоги и, не раздеваясь, лег, накрывшись шинелью.
Сабуров сел на свою кровать и закурил. Ему не спалось. Снаружи доносился равномерный унылый шелест дождя, быть может, последнего в этом году.
XI
Рано утром Лопатин с Ваниным ушли в первую роту. Сабуров остался: он хотел воспользоваться затишьем. Сначала они два часа просидели с Масленниковым за составлением различной военной отчетности, часть которой была действительно необходимой, а часть казалась Сабурову лишней и заведенной только в силу давней мирной привычки ко всякого рода канцелярщине. Потом, когда Масленников ушел, Сабуров сел за отложенное и тяготившее его дело – за ответы на письма, пришедшие к мертвым. Как-то так уже повелось у него почти с самого начала войны, что он брал на себя трудную обязанность отвечать на эти письма. Его сердили люди, которые, когда кто-нибудь погибал в их части, старались как можно дольше не ставить об этом в известность его близких. Эта кажущаяся доброта представлялась ему просто желанием пройти мимо чужого горя, чтобы не причинить боли самому себе.
"Петенька, милый, – писала жена Парфенова (оказывается, его звали Петей), – мы все без тебя скучаем и ждем, когда кончится война, чтобы ты вернулся… Галочка стала совсем большая и уже ходит сама, и почти не падает…"
Сабуров внимательно прочел письмо до конца. Оно было недлинное – привет от родных, несколько слов о работе, пожелание поскорее разбить фашистов, в конце две строчки детских каракуль, написанных старшим сыном, и потом несколько нетвердых палочек, сделанных детской рукой, которой водила рука матери, и приписка: "А это написала сама Галочка"…
Что ответить? Всегда в таких случаях Сабуров знал, что ответить можно только одно: он убит, его нет, – и все-таки всегда он неизменно думал над этим, словно писал ответ в последний раз. Что ответить? В самом деле, что ответить?