"…Только б жить… только б пощадили… Нет у меня ни родины, ни матери… ни чести, ни любви… только уйти… а потом все это опять будет… А теперь - жить, жить, жить…".
Казалось, израсходованы все силы, но он напружил шею, втянул голову, сжал кулаки в мотающихся руках и понесся с такой силой, что навстречу побежал ветер, а безумно бегущие солдаты стали отставать, и их смертные вскрики несли на крыльях бежавшего полковника.
Кррак!.. кррак!..
Заголубела бухта… Пароходы… О, спасение!..
Когда подбежал к сходням, на секунду остановился: на пароходах, на сходнях, на набережной, на молу что-то делалось и отовсюду: кррак!.. кррак!..
Его поразило: и тут стоял неукротимый, потрясающий рев, и неслось: кррак!.. кррак!.. и вспыхивали и гасли смертные вскрики.
Он мгновенно повернул и с еще большей легкостью и быстротой понесся прочь от бухты, и в глаза на мгновение блеснула последний раз за молом бесконечная синева…
"…Жить… жить… жить!..".
Он летел мимо белых домиков, бездушно глядевших черными немыми окнами, летел на край города, туда, где потянулось шоссе, такое белое, такое спокойное, потянулось в Грузию. Не в великодержавную Грузию, не в Грузию, рассадницу мировой культуры, не в Грузию, где он произведен в полковники, а в милую, единственную, родную, где так чудесно пахнет весною цветущими деревьями, где за зелеными лесными горами белеют снега, где звенящий зной, где Тифлис, Воронцовская, пенная Кура и где он бегал мальчишкой…
"…Жить… жить… жить!.."
Стали редеть домики, прерываясь виноградниками, а рев, страшный рев и одиночные выстрелы остались далеко назади, внизу, у моря.
"Спасен!!"
В ту же секунду все улицы наполнились потрясающе тяжелым скоком; из-за угла вылетели на скакавших лошадях, и вместе с ними покатился такой же отвратительный, смертельный рев: рры-а-а… Вспыхивали узкие полосы шашек.
Бывший князь Михеладзе, когда-то грузинский полковник, мгновенно бросился назад.
"…Спаси-ите!"
И, зажав дыхание, полетел по улице к центру города. Раза два ударился в калитку, - калитки и ворота были наглухо заперты железными засовами, никто не подавал и признаков жизни: там чудовищно было все равно, что делалось на улице.
Тогда он понял: одно спасение - гречанка. Она ждет с черноблестящими жалостливыми глазами. Она - единственный в мире человек… Он на ней женится, отдаст имение, деньги, будет целовать край ее одеж…
Голова взрывом разлетелась на мелкие части.
А на самом деле не на мелкие части, а расселась под наискось вспыхнувшей шашкой надвое, вывалив мозги.
XXVII
Зной разгорается. Невидимый, мертвый туман тяжело стоит над городом. Улицы, площади, набережная, мол, дворы, шоссе завалены. Груды людей неподвижно лежат в разнообразных позах. Одни страшно подвернули головы, у других шея без головы. Студнем трясутся на мостовой мозги. Запекшаяся, как на бойне, кровь темно тянется вдоль домов, каменных заборов, подтекает под ворота.
На пароходах, в каютах, в кубрике, на палубе, в трюме, в кочегарке, в машинном отделении - все они, с тонкими лицами, черненькими молодыми усиками.
Неподвижно перевешиваются через парапет набережной и, когда глянешь в прозрачно-голубую воду, спокойно лежат на ослизло-зеленоватых камнях, а над ними неподвижно виснут стаи рыб.
Только из центра города несутся частые выстрелы и торопливо татакает пулемет, вокруг собора засела грузинская рота и геройски умирает. Но и эти замолчали.
Мертвые лежат, а живые переполнили городок, улицы, дворы, дома, набережную, и около города, по шоссе, на склонах в ущельях - все повозки, люди, лошади. Суета, восклицания, смех, гомон.
По этим мертво-живым местам проезжает Кожух.
- Победа, товарищи, победа!!
И как будто нет ни мертвых, ни крови, - буйно-радостно раскатывается:
- Урра-а-а!!
Далеко откликается в синих горах и далеко умирает за пароходами, за бухтой, за молом, во влажной синеве.
А на базарах, в лавках, в магазинах идет уже мелькающая озабоченная работа: разбивают ящики, рвут штуки сукна, сдергивают с полок белье, одеяла, галстуки, очки, юбки.
Больше всего налетело матросов - они тут как тут. Всюду крепкие, кряжистые фигуры в белых матросках, брюках клёш, круглые шапочки, и ленточки полощутся, и зычно разносится:
- Греби!
- Причаливай-ай!
- Кро-ой!!
- Выгребай с энтой полки!
Орудовали быстро, ловко, организованно. Один приправил на голове роскошную дамскую шляпу, обмотал морду вуалью, другой - под шелковым кружевным зонтиком.
Суетились и солдаты в невероятных отрепьях, с черными, босыми, полопавшимися ногами; забирали ситец, полотно, парусину для баб и детей.
Вытаскивает один из картонного короба крахмаленную рубаху, растопырил за рукава и загоготал во все горло:
- Хлопьята, бачь: рубаха!.. Матери твоей по потылице…
Полез, как в хомут, головой в ворот.
- Та що ж вона не гнеться? Як лубок.
И он стал нагибаться и выпрямляться, глядя себе на грудь, как баран.
- Ей-бо, не гнеться! Як пружина.
- Тю, дура! Це крахмал.
- Що таке?
- Та с картофелю паны у грудях соби роблють, щоб у грудях у их выходыло.
Высокий, костлявый - почернелое тело сквозит в тряпье - вытащил фрак. Долго рассматривал со всех сторон; решительно скинул тряпье и голый полез длинными, как у орангутанга, руками в рукава, но рукава - по локоть. Надел прямо на голое тело. На животе застегнул, а книзу вырез. Хмыкнул:
- Треба штанив.
Полез искать, но брюки забрали. Полез в бельевое отделение, вытащил картон, - в нем что-то странное. Развернул, прицелился, опять хмыкнул:
- Чудно! Штани не штани, а дуже тонко. Хведор, шо таке?
Но Хведору было не до того, - он вытаскивал ситец бабе и ребятам - голые.
Опять прицелился и вдруг хмуро и решительно надернул на длинные, жилистые, почернелые от солнца и грязи ноги. Оказалось, то, что надел, болталось выше колен кружевами.
Хведор глянул и покатился:
- Хлопьята, гляньте! Опанас!..
Магазин дрогнул от хохота:
- Та це ж бабьи портки!
А Опанас мрачно:
- А що ж, баба нэ чоловик?
- Як же ты будешь шагать, - разризано, усе видать, и тонина.
- А мотня здоровая!..
Опанас сокрушенно посмотрел.
- Правда. То-то, дурни, штани з якой тонины роблять, тильки материал портють.
Вытащил из коробка все, что там было, и стал молча надевать одни за другими, - шесть штук надел; кружева пышным валом повыше колена.
Матросы на секунду прислушались и вдруг бешено ринулись в двери, в окна. А за окнами улюлюканье, матерная ругань, конский топот, хруст нагаек о человеческое тело. Солдаты - к окнам. По площади, что было силы, бежали матросы, стараясь спасти захваченное. Эскадронцы, шпоря лошадей, нещадно пороли их, просекая одежду, и синие вздувшиеся жгуты опоясывали лица, - кровь брызгала.
Матросы, озверело оглядываясь, побросали набитые сумки - невтерпеж стало, - рассыпались кто куда.
XXVIII
Тревожно, торопливо трещал барабан. Играл горнист.
Через двадцать минут на площади шеренгами стояли солдаты с строгими лицами. И этой строгости странно не соответствовала одежда. Одни были в прежнем пропотелом тряпье, другие - в крахмаленных, расстегнутых, подпоясанных веревочками сорочках - на груди стояли коробом. Иные - в дамских ночных кофтах или в лифах, и странно торчали из них черные руки, шеи. А правофланговый третьей роты, высокий, костлявый и сумрачный, стоял в черном фраке на голом теле, с рукавами до локтя; густо белели выше голых колен кружева.
Подошел Кожух, железно зажимая челюсти, а глаза серые, острого блеска. За ним командный состав в красивых грузинских офицерских папахах, малиновых черкесках, на которых серебряные с чернью кинжалы.
Кожух постоял, все так же посылая вдоль шеренги острый блеск стали крохотных глаз.
- Товарищи!
Голос такого же ржаво-ломаного железа, как тот, что ночью: "Вперед!.. в атаку!.."
- Товарищи! Мы - революционная армия, бьемось за наших дитэй, за жен, за наших старых матерей, отцов, за революцию, за нашу землю. А землю хто дал?
Он замолчал и ждал ответа, зная, что не будет ответа: стояли в строю.
- Хто дал? Совитска власть. А вы що сделали? А вы разбойниками стали - пошли грабить.
Стояла такая тишина напряжения, что вот лопнет. А ржавое железо, ломаясь, гремело:
- Я, командующий колонной, я назначаю двадцать пять розог кажному, хто взял хочь нитку.
Все неподвижно смотрели на него, не спуская глаз: он был отрепан, штаны висели клочьями; как блин, обвисла грязная соломенная шляпа.
- У кого хочь трошки есть награбленного, три шага впе-ред!
Прошла тягостная секунда молчания - никто не тронулся…
И вдруг земля глухо и дружно: раз! два! три!.. Немного осталось стоять в тряпье. А в новой шеренге густо стояли одетые кто во что горазд.
- Що взято у городе, пойдет в общий котел, вашим же дитям и бабам. Кладите на землю, хто що взял. Всё!
Вся передняя шеренга шевельнулась и стала класть перед собой куски ситца, полотна, парусины, а другие стали снимать крахмаленные рубахи, дамские кофточки, лифчики, сложили на земле кучками и стояли, голые и загорелые. Снял и правофланговый фрак и панталоны, и тоже стоял, костлявый и голый.
Подъехала повозка. Из повозки вынули розги.
Кожух подошел к фланговому.
- Лягай!
Тот стал на четвереньки, потом неуклюже лег лицом в панталоны, и солнце жгло ему голый зад.
Кожух ржаво закричал:
- Лягайте вси!
И все легли, подставляя зады и спины горячему солнцу.
Кожух смотрел, и лицо было каменное. Разве не эти люди, шумя буйной ордой, выбирали его в начальники? Разве не они кричали ему: "Продал… пропил нас"? Разве не они играли им, как щепкой? Разве не они хотели поднять его на штыки?
А теперь покорно лежат голые.
И волна силы и мощи, подобная той, что взносила его, когда честолюбиво добивался офицерства, поднялась в душе. Но это была другая волна, другого честолюбия - он спасет, он выведет вот этих, которые так покорно лежат, дожидаясь розог. Покорно лежат, но, если бы он заикнулся сказать: "Хлопцы, завертай-те назад до козаков, до офицеров", - его бы подняли на штыки.
И опять ржавый Кожухов голос разнесся над лежавшими:
- Одевайсь!
Все поднялись и стали одеваться в крахмальные рубахи, в кофточки, а правофланговый опять напялил фрак и надернул шесть штук панталон.
Кожух сделал знак, и два солдата с засветившимися лицами забрали нетронутую кучу розог и положили назад в повозку. Потом повозка поехала вдоль шеренги, и в нее радостно кидали куски ситцу, полотна, сатину.
XXIX
В бархатно-черном океане красновато шевелятся костры, озаряя лица, плоские, как из картона, фигуры, угол повозки, лошадиную морду. И вся ночь наполнена гомоном, голосами, восклицаниями, смехом; песни родятся близко и далеко гаснут; зазвенит балалаечка; заиграет вперебивку гармоника. Костры, костры!..
Ночь полна еще чем-то, о чем не хочется думать.
Над городом синевато озаренный свет электрического сияния.
Заглядывает красноватый отсвет потрескивающего костра в старое лицо. Знакомое лицо. Э-э, будь здорова, бабуся! Бабо Горпино! Дид в сторонке лежит молча на тулупе. Кругом костра сидят солдатики, и лица красно озарены, - из своей же станицы. Котелки подвешены, да в котелках, почитай, вода одна.
А баба Горпина:
- Господи, царица небесная, що ж воно таке? Йшлы, йшлы, йшлы, а ничого нэма, хочь подыхай, нэма чого пойисты. Що ж воно таке за начальство - пожрать ничого не може дать? Якое же то начальство… Анки нэма. Дид мовчить.
Вдоль шоссе неровная цепочка уходящих костров.
За костром лежит на спине солдатик (его не видно), закинул за голову руки, смотрит в темное небо и не видит звезд. Не то вспомнить что-то хочется, не то тоска. Лежит, заломив руки, о чем-то о своем думает, и, как думы, плывет его голос - молодой, мягко-задумчивый:
…Возь-ми сво-ю жи-и-ин-ку…
Бьет ключом в котелке голая водица.
- Що ж воно таке… - это баба Горпина. - Завелы, тай подыхать нам тут. От одной воды тильки живот пучить, хоть вона наскрозь прокипить.
- Во!.. - говорит солдат, протягивая к костру красно-озаренную ногу в новом английском штиблете и в новых рейтузах.
У соседнего костра игриво заиграла гармоника. Прерывисто тянулась цепочка огней.
- И Анки нэма… Лахудра! Дэсь вона? Що з ей робиты? Хочь бы ты, диду, ее за волосья потягал… А чого ты мовчишь, як колода?..
…От-дай мою лю-уль-ку, не-о-бач-ный…-
продолжал свою песню солдатик, да повернулся на живот, подпер подбородок и с красно-озаренным лицом стал смотреть в костер.
Затейливо выделывала гармошка. В озаренно шевелящейся темноте смех, говор, песни и у ближних и у дальних костров.
- И все были люди, и у каждого - мать…
Он это сказал, ни к кому не обращаясь, молодым голосом, и сразу побежало молчание, погашая гармошку, говор, смех, и все почувствовали густой запах тления, наплывавший с массива - там особенно их много лежало.
Пожилой солдат поднялся, чтобы разглядеть говорившего… Плюнул в костер, зашипело. Должно быть, молчание в этой вдруг почувствовавшейся темноте долго бы стояло, да неожиданно ворвались крики, говор, брань.
- Что такое?
- Шо таке?
Все головы повернулись в одну сторону. А оттуда из темноты:
- Иди, иди, сволочь!..
В освещенный круг взволнованно вошла толпа солдат, и костер неверно и странно выхватывал из темноты то часть красного лица, то поднятую руку, штык. А в середине, поражая неожиданностью, блеснули золотые погоны на плечах тоненько перехваченной черкески молоденького, почти мальчика, грузина.
Он затравленно озирался огромными прелестными, как у девушки, глазами, и на громадных ресницах, как красные слезы, дрожали капли крови. Так и казалось, он скажет: "мама…" Но он ничего не говорил, а только озирался.
- У кустах спрятался, - все никак не справляясь с охватившим волнением, заговорил солдат. - Это каким манером вышло. Пошел я до ветру у кусты, а наши еще кричат: "Пошел, сукин сын, дальше". Я это в самые кусты сел, - чего такое черное? Думал - камень, хвать рукой, а это - он. Ну мы его в приклады.
- Коли его, так его, растак!.. - подбежал маленький солдат со штыком наперевес.
- Постой… погоди… - загомонили кругом, - надо командиру доложить.
Грузин заговорил умоляюще:
- Я по мобилизации… я по мобилизации, я не мог… меня послали… у меня мать…
А на ресницах висли новые красные слезы, сползая с разбитой головы. Солдаты стояли, положив руки на дула, хмуро глядя.
Тот, что лежал по ту сторону на животе и все время, озаренный, смотрел в костер, сказал:
- Молоденький… Гляди - и шестнадцати нету…
Разом взорвали голоса:
- Та ты хто такий? Господарь?.. Мы бьемось с кадетами, а грузины чего под ногами путаются? Просили их сюда? Мы не на живот, на смерть бьемось с козаками, третий не приставай. А хто вставит нос у щель, оттяпаем совсем с головой.
Отовсюду слышались возбужденно-озлобленные голоса. Подходили и от других костров.
- Та хто-сь такий?
- Вон лежит молокосос… Ще и молоко на губах не обсохло.
- Та мать его так!
Солдат грубо выругался и стал снимать котелок. Подошел командир. Мельком глянул на мальчика и, повернувшись, пошел прочь, уронив так, чтобы грузин не слышал:
- В расход!
- Пойдем, - преувеличенно сурово сказали два солдата, вскинув винтовки и не глядя на грузина.
- Куда вы меня ведете?
Трое пошли, и из темноты донеслось с той же преувеличенной серьезностью:
- В штаб… на допрос… там будешь ночевать…
Через минуту выстрел. Он долго перекатывался, ломаясь в горах, наконец смолк… А ночь все была полна смолкшими раскатами. Вернулись двое, молча сели к огню, ни на кого не глядя… А ночь все была полна неумирающим последним выстрелом.
Точно желая стереть нестираемый отзвук его, все заговорили оживленно и громче обычного. Заиграла гармошка, затренькала балалайка.
- Мы лесом як продирались, тай подошли к скале, чуем, пропало дило: и к ним не влизим и не уйдем, - день настане, всих расстреляють…
- Ни туды ни суды, - засмеялся кто-то.
- А тут думка: притворились, сукины дети, що сплять; зараз начнут поливать. А там наверху по краю поставь десять стрелков - обои полки смахнут, як мух. Ну, лизим, один одному на плечи тай на голову становимся…
- А батько дэ був?
- Та и батько ж с нами лиз. Як долиэлы до верху, осталось сажени дви, прямо стиной: нияк не можно, ни взад, ни вперед, - затаились вси. Батько вырвав у одного штык, устромив в скалу и полиз. И вси за им начали штыки в щели втыкать, так и пидтягалысь до самого верху.
- А у нас цельный взвод захлебнулся в мори. Скачем, як зайцы с камня на камень. Темь. Они оборвались, один за одним, в воду - и потопли.
Но как оживленно ни стоял говор, как весело ни горели костры, темноту напряженно наполняло то, что каждый хотел забыть, и все так же неотвратимо наплывал запах тления.
А баба Горпина сказала:
- Що таке? - и показала.
Стали глядеть туда. В темноте, где невидимо стоял массив, мелькали дымные факелы, передвигались, наклонялись.
Знакомый молодой голос в темноте сказал:
- Это же наши команды и наряды из жителей подбирают. Целый день подбирают.
Все молчали.
XXX
Опять солнце. Опять блеск моря, иссиня-дымчатые очертания дальних гор. Все это медленно опускается, - шоссе петлями идет все выше и выше.
Крохотно далеко внизу белеет городок, постепенно исчезая. Синяя бухта, как карандашом, прямолинейно очерчена тоненькими линиями мола. Чернеют черточки оставленных грузинских пароходов. Вот только жаль - нельзя было прихватить и их с собою.
Впрочем, и без того много набрали всякой всячины. Везут шесть тысяч снарядов, триста тысяч патронов. Напрягая маслено-черные постромки, отличные грузинские лошади везут шестнадцать грузинских орудий. На грузинских повозках тянется множество всякого военного добра - полевые телефоны, палатки, колючая проволока, медикаменты; тянутся санитарные повозки - всего хоть засыпься. Одного нет: хлеба и сена.
Терпеливо идут лошади, голодно поматывая головами. Солдаты туго затянули животы, но все веселы - у каждого по двести, по триста патронов у пояса, бодро шагают в веселых горячих облаках белой пыли, и кучами носятся свыкшиеся с походом, неотстающие мухи. Дружно в шаг разносится в солнечном сверкании:
Чи-и у шин-кар-ки-и ма-ло го-рил-ки,
Ма-ло и пи-ва и мэ-э-ду-у…
Бесконечно скрипят арбы, повозки, двуколки, фургоны. Между красными подушками мотаются исхудалые детские головенки.
По тропинкам, сокращенно между шоссейными петлями, нескончаемо гуськом тянутся пешеходы все в тех же картузах, истрепанных, обвислых соломенных и войлочных шляпах, с палками в руках, а бабы в рваных юбках, босые. Но уже никто не подгоняет хворостиной живность - ни коровы, ни свиньи, ни птицы; даже собаки с голоду куда-то попропали.