Непреодолимая, сковывающая усталость охватила его. Сама собой склонилась голова – очень захотелось спать. Но спать ему было нельзя. Усталое, разомлевшее тело очень скоро охватил озноб. Холод с каждой минутой все дальше запускал свою ледяную руку, заставлял бойца сжиматься в комок и мелко дрожать. Дождь становился гуще. Совсем вымокла пилотка; зябла на ветру недавно остриженная голова. Сомкнув руки в рукавах, Фишер дрожал, поводил плечами, топал ногами, стараясь как-нибудь облегчить страдания. Но согреться было невозможно.
И ему ничего не оставалось больше, как притерпеться к холоду и примириться со своим положением. Хоть он коченел еще больше и сильно страдал от этого, он не мог не думать. И мысли его постепенно ушли в другом направлении, далеком от этого поля, этой ночи и окопчика. В привычные и горестные восприятия войны и отступления как-то постепенно входило подсознательное недовольство собой, неясное ощущение своей неполноценности. Хорошенько разобраться в этом все было некогда – то бомбежки, то марши, короткие схватки на случайных рубежах и снова отступление. Он боялся признаться самому себе, но, кажется, где-то в глубине души надломились привычные до сих пор основы его существования, на которых с детства строил он свою жизнь.
Он был не так уж и молод – недавно разменял четвертый десяток, но за все прожитые годы ни разу в нем не появилось и тени сомнения в извечной силе прекрасного. Все самое лучшее, самое полноценное и мудрое видел он в высочайшем проявлении человеческого духа – в искусстве.
Он рос в Ленинграде. У его отца, доктора Фишера, была ценнейшая библиотечка монографий о великих художниках древности, и первые рисунки, захватившие воображение мальчика, оказались репродукциями из альбомов живописи и скульптуры. Борис рос тихим, болезненным мальчиком, не по годам серьезным, неохотно и редко спускался в тесный, захламленный двор, в котором всегда было студено и сыро, и часто подолгу рассматривал рисунки в отцовских книгах.
Потом он сам с трепетной радостью взялся за кисть и краски, рисовал то, что видел из окна квартиры: дома, улицу, лошадей, собак. Взрослые хвалили, а мальчику хотелось плакать от обиды, что все, такое красивое в представлении, так плохо получалось на бумаге. Наперекор людским убеждениям о его одаренности, Борис знал, что художника из него не получится. Но окончательно он убедился в этом, вероятно, позже, когда уже вся его душа без остатка принадлежала искусству, и юноша уже не мог существовать без него. Непонятной болью очарования душили его слезы перед босыми ногами "Блудного сына", истошный крик гнева и ужаса всегда рвался из его груди перед катастрофой Помпеи, ему хотелось молиться на "Джиоконду", бесконечно рассматривать необычные лица, позы, одежду знаменитой ивановской "Мессии", стыдливая радость жизни удержала его у полотен Рубенса.
И он, так и не став художником, все же связал свою жизнь с искусством. Учился, читал, думал, исследовал сам и в двадцать пять лет защитил диссертацию на степень кандидата искусствоведения. Ближе всех ему в эту пору стал Иванов с его бескорыстной самоотверженной душой, сгоревшей в многолетних поисках высшего смысла жизни, с его фанатичной приверженностью к истории и правде. Фишер преклонялся перед его "Мессией", любовался воздушной тонкостью его итальянских пейзажей, но особенно поражали его "Библейские эскизы" художника. Он нашел в них куда больше, чем ожидал, – Иванова, великолепного графика, и Иванова-философа, неутомимого искателя вечного. Его "Вирсавия" казалась Фишеру не оцененным по справедливости зенитом акварельного мастерства, шедевром гения, который творил, ни на минуту не сомневаясь в величии своего творения.
Искусство навсегда очаровало Фишера, наполнило его непреодолимой жаждой прекрасного. После диссертации он несколько лет исследовал итальянское Возрождение, начал монографию о Микеланджело. Проявление высокой духовности поражало его почти в каждом из художников прошлого, и он очень жалел, что так быстро идет время и так коротка человеческая жизнь. Он совершенно не интересовался политикой, той беспокойной, хлопотливой действительностью, что бурлила, плыла, обгоняла его. С детства он обособился от всего, что не составляло хотя бы отдаленной сути искусства, ставшего содержанием всей его сознательной жизни. По этой, вероятно, причине он не понимал и не очень интересовался братом – инженером-конструктором самолетостроения. Еще с юношеских лет они как-то взаимно отдалились, встречались редко и по духу были чужими друг другу. Последний раз братья съехались два года назад на похороны отца и несколько дней провели вместе.
Брат был совсем другим по натуре. Энергичный, деловой и быстрый, он во всяком деле чувствовал себя как рыба в воде и все понимал с полуслова. В последний вместе проведенный вечер они медленно шли по Невскому. Парило, было душно. С Фонтанки приятно тянуло прохладой. Из-под Аничкова моста одна за другой выскользнули на середину реки байдарки. Братья остановились у одной из скульптур клодтовского "Укрощения" и рассеянно наблюдали за слаженными рывками гребцов.
– Вот так и у нас с немцами, – продолжал прерванный разговор брат. – Будто и согласие, и дружба, и мир, а на самом деле...
Он не кончил, смолк, вглядываясь в маслянистую гладь воды, а Борис никак не мог сообразить, что означало это "на самом деле". Ему казалось, брат утрирует, ибо давняя вражда с Германией улажена, договор заключен, газеты дают немецкую информацию о войне на Западе, вовсю развиваются торговля и культурный обмен. К чему же тогда "на самом деле"?
Он сказал это брату, а тот, затянувшись папиросой, только улыбнулся. Потом, помолчав немного, объяснил с укоризной:
– Отстал ты от времени. Занафталинился в древности. Конечно, твое дело, но в наше время это удивительно и, я бы даже сказал, непростительно. – Помолчав, добавил: – Мир на грани большой войны, пойми, брат.
Он тогда не поверил, а она вскоре грянула и понесла, эта страшная, большая война. Борис оборвал работу на сорок восьмой странице своей монографии и больше уже не взялся за нее.
В армии он сразу почувствовал себя белой вороной, ни к чему не пригодным, самым незадачливым из всех в этой разноголосой, разноликой массе людей. Он долго не мог научиться ходить в ногу, быстро вскакивать при подъеме; неуклюже, под громовой хохот товарищей отдавал тесть; занятия по штыковому бою вконец обессиливали его. Сначала он горько переживал все это, болезненно сносил крикливые наскоки сержантов, каялся за пренебрежение военным делом в институте и думал, что он самый неспособный человек на земле. Потом помалу стал привыкать. На фронте уже другие, большие страхи и заботы вытесняли болезненное самолюбие интеллигента. Человек вдумчивый, он понимал, что в страданиях и муках медленно рождался в нем тот, кем он меньше всего готовился быть, – рождался боец. Но в то же время он почти с тревогой следил, как все меньше и меньше оставалось в нем от былого – от искусствоведа Фишера. Грубая фронтовая жизнь ежедневно и неумолимо стирала в его душе великую ценность искусства, которое все больше уступало жестоким законам борьбы. Выходило, что то высокое и вечное, чем дышал он почти тридцать лет, теперь, в этом военном хаосе, просто стало ненужным. И тогда пришло затаенное сомнение, в котором он сегодня наконец признался себе: в самом ли деле искусство – то действительно единственно великое, чему стоило отдать лучшие годы? Не ошибся ли он, признав его своей пожизненной ношей, не вернее ли поступил брат, отдав времени и людям усилия другого порядка, воплотившиеся теперь в реальную силу, способную защитить мир?
Неизвестно, сколько прошло времени, а черная ветреная ночь все секла землю холодным дождем. Фишер жестоко озяб, все в нем дрожало от непрекращающихся судорог холода, но какое-то мертвящее оцепенение отобрало способность шевельнуться, чтобы согреть себя. К спине и плечам липла холодная мокрая одежда, с бруствера плыли потоки грязи, в которой, увязая все глубже, противно хлюпали ноги. Фишер подтянул их к самому лицу, прикрыв колени мокрыми полами шинели. Когда от нестерпимого холода особенно сильно вздрагивало тело, он заодно стряхивал с себя дремотную лень и прислушивался. Вокруг по-прежнему завывал ветер и часто сыпал дождь.
Очень мучительно и медленно тянулась эта ненастная ночь. Под утро Фишер прикорнул, будто провалился в мутную бездну мыслей о себе, старшине Карпенко, об историзме Вазари, Микеланджело и также о том, как все-таки трудно стать настоящим бойцом.
13
Прикрыв за собой дверь сторожки, Пшеничный с отчетливой ясностью понял, что он навсегда уже отделен от этих пятерых людей, с которыми свела его непутевая военная судьба. С самой этой минуты, когда он ступил в дождливый мрак ночи, он оказался один, не связанный уже ни с кем во всем белом свете. Все его неладное прошлое осталось теперь за дверью темной задымленной сторожки, отрезанное по его доброй воле, будущее же лежало где-то на грязной, незнакомой дороге.
На какое-то время Пшеничного охватило волнение от сознания близкого осуществления своей затаенной мечты. Вдруг в его душе неприятно шевельнулись страх и нерешительность, коротенький укор самому себе. Он даже почувствовал, что может раздумать, испугался еще больше и мысленно выругал себя: "Не раскисай! Теленок!"
Он направился к железной дороге, перепрыгнув траншею, взбежал на невысокую насыпь и всмотрелся во тьму. Дождь перестал, понемногу ослабевал и ветер. Ночь окончательно сгустилась, утопив в осенней глуши все вокруг. Пшеничный знал: скоро начнет светать, а на рассвете, наверно, появятся на дороге немцы, и тогда уже будет поздно. Тогда он очутится между двух огней, и поэтому нужно было спешить.
Он еще постоял на дороге, вслушался, оглянулся на сторожку, из которой доносился приглушенный расстоянием голос Свиста, и сказал себе: "Давай!" Потом торопливым воровским шагом сбежал с насыпи, перескочил канаву и, не разбирая – по грязи и лужам, быстро пошел дорогой.
Взойдя на гулкий настил мостика в ложбинке, Пшеничный еще раз оглянулся и тут снова с особой силой почувствовал в душе тревожную тоску от сознания абсолютного своего одиночества. Это чувство, помимо его желания, вдруг охватило его так цепко, что он даже остановился. Но тут же он вспомнил вчерашнюю стрельбу в тылу, недобрую озабоченность Овсеева, и это придало ему решимости. Нет, он не ошибается, он прав уже хотя бы потому, что все они там, в сторожке, осуждены на смерть. А он наконец постарается оседлать судьбу и доказать свое право на лучшую человеческую жизнь, которой он жаждал, несмотря ни на какие невзгоды.
С этими горячечными мыслями, в беспорядке суетившимися в голове, он быстро шагал, разбрызгивая лужи. Тем временем стало светать. Мутным, расплывчато-туманным отсветом обозначилось небо над горизонтом, стала проступать из темноты грязная, в лужах, дорога. Пшеничный выбирался на взгорок с березами. Он знал, что где-то здесь в секрете должен быть Фишер, и слегка замедлил шаг. Фишера он не боялся, с этим недотепой он бы справился запросто, но все же считал, что теперь лучше не попадаться ему на глаза. Пшеничный скинул с плеча винтовку, повертел головой, прислушался – вроде нигде никого не было.
Вскоре березы остались позади. Пшеничный шел по дороге дальше, изредка настороженно оглядываясь. Тусклый серый рассвет, просачиваясь неизвестно откуда, отслаивал землю от неба, раздвигал туманный простор полей, постепенно отвоевывал у тьмы дорогу, канавы, кустарник с облетевшей листвой.
Порядком уже отдалившись от переезда и берез, Пшеничный с удовольствием отметил, что самое страшное пройдено. У него заметно отлегло от сердца, появились легкость и какая-то необычная лихость в мыслях. Перебросив из одной руки в другую винтовку, он подумал, что оружие теперь ни к чему, а при встрече с немцами может только повредить ему. Не останавливаясь, схватил винтовку обеими руками за штык, размахнулся и швырнул ее далеко за канаву. Услышав, как она тупо шлепнулась о размякшую землю, Пшеничный криво ухмыльнулся. Теперь ничто уже не связывало его с армией, с обязанностями гражданина Советской страны. Теперь он остался один между небом и землей. Это было непривычно – чувствовать себя одиноким, совершенно независимым от людей. Правда, он знал: так не проживешь. Чтобы спастись от гибели и заполучить у судьбы лучшую долю, в его положении самым разумным будет сдаться немцам – на их милость и власть.
От быстрой ходьбы Пшеничный разогрелся, расстегнул ворот шинели, слегка сбавил шаг – уже можно было не торопиться. Тем временем утро разогнало тьму, стало светло, и он, обходя лужи, пошел по обочине дороги. Тишина и однообразие ходьбы совсем уже успокоили его. Пшеничный захотел есть и, подумав, что для того теперь самый подходящий момент, на ходу развязал мешок. Тут он недобрым словом еще раз помянул Свиста, вытащившего сало. Правда, краюха хлеба с сахаром показалась ему не менее вкусной, и Пшеничный, жуя, весь ушел в свои мысли.
Его несколько заботило, как к нему отнесутся немцы. Хорошо, если бы сразу встретился какой-нибудь толковый командир, лучше офицер. Пшеничный показал бы ему немецкий пропуск-листовку, некогда найденную в поле и заботливо припрятанную на всякий случай. Потом он попросит отвести его в штаб и там расскажет какому-нибудь начальнику, кто он и почему добровольно сдается в плен. Потребуют сведения о его полке – он ничего не утаит. Зачем? Все равно и без того полк будет разбит. Потребуют еще что-нибудь – он сделает все, так как все это, наверно, пойдет в его пользу и будет обращено против тех, от кого он достаточно вытерпел на своем веку. Не может быть, чтобы немцы не оценили искренности его намерений и не вознаградили как следует. В лагерь его, как перебежчика, не должны отправить. Скорее всего, отпустят на волю, а может, даже предложат какой-нибудь пост в городе или сельской местности. Это казалось куда как заманчиво и давало ему возможность проявить немалые его способности. Уж он бы показал, на что способен и чего в нем так глупо не оценили Советы. Он бы не пожалел ни себя, ни людей, этих тупых оболтусов, которых немцы начнут обучать уму-разуму и, конечно, прежде всего, порядку. А насчет порядка они мастера. Немцам, конечно, понадобятся преданные люди из местных, ведь пространства завоеванной России огромны. И Пшеничный, если повезет, возможно, добьется какого-нибудь приличного чина, обзаведется пусть небольшим, но аккуратным, на немецкий манер, хозяйством и спокойно, по-человечески, заживет на старости лет.
Вдруг впереди, совсем близко, послышался чей-то отрывистый говор. Пшеничный насторожился, до боли в глазах всматриваясь в затуманенную даль дороги, стараясь что-нибудь увидеть, и продолжал потихоньку шагать вдоль канавы. Из рассветного тумана неясными тенями проглянули крыши хат, голые кроны деревьев, плетень с позабытой тряпкой на жерди. За углом крайней хаты, куда сворачивала дорога, угадывалось присутствие людей, и Пшеничный еще больше встревожился: кто там? Было страшно снова встретить своих, русских, которые неизвестно как отнесутся к нему, безоружному. Опять-таки стало боязно и немцев. Пшеничный на какой-то миг снова почувствовал страх от того, что так поспешно принял это решение. Но изменить что-либо было уже поздно.
Из-за угла хаты вдруг показался сухопарый немецкий солдат. Упираясь в землю ногами, он выкатил из грязи мотоцикл и, не выпуская руля, ногой нажал на заводную педаль. Пшеничный не сразу понял, кто перед ним, и словно врос в землю от неожиданно охватившего его страха. Мотоцикл тем временем затарахтел, и тогда только немец увидел вставшего на дороге Пшеничного. Солдат встрепенулся, схватился за автомат, болтавшийся у него на груди. Из-за хаты выбежал еще один немец в пятнистом лягушачьем комбинезоне. Пшеничный почувствовал вдруг, как в груди что-то оборвалось, и в совершенной уже растерянности поднял обе руки.
Немцы стояли у мотоцикла, держась за автоматы, а он, с трудом переставляя сомлевшие ноги, боязливо шел к ним. Они не стреляли, только непонятно гыркнули что-то злое и враждебное. Один из них, тот, который заводил мотоцикл – белолицый, с отвислой губой мужчина, – выплюнул на дорогу окурок и что-то крикнул. Пшеничный не понял и, не опуская рук, попытался объяснить:
– Я – плен, плен...
Потом он опустил одну руку, пытаясь достать из-за пазухи непростительно забытый в такую минуту пропуск-листовку, но немец опять угрожающе крикнул и повел стволом автомата. Второй, помоложе, что стоял поодаль, также наставил на него оружие, о холодным интересом рассматривая перебежчика.
Так Пшеничный стоял с поднятыми руками под направленными на него автоматами. Из дворов выбегали другие немцы, подкатило несколько мотоциклов с колясками, из которых торчали тупорылые стволы пулеметов. Солдат, что помоложе, и еще один подступили к Пшеничному, содрали с него вещевой мешок, ощупали карманы, бесцеремонно сорвали с цепочки ножик. Пшеничному не жаль было своего барахла, только его угнетала эта беспричинная озлобленность в их движениях и лицах, их обидная настороженная подозрительность. Сначала он пытался убедить то одного, то другого, что у него нет плохих намерений и что он сам, добровольно, сдается в плен. При этом он криво усмехался и с незатухающим страхом в глазах бубнил:
– Я плен, камарад немец... Сам плен, плен...
Взгляд его метался по лицам мотоциклистов. Он старался угадать более человечного и снисходительного из них или увидеть офицера. И тут его взгляд встретился с мрачными глазами человека в фуражке и в длинной шинели с черным бархатным воротником. Сильно досадуя, что все получилось не так, как он думал, и оттого не в состоянии преодолеть дурного предчувствия, он бросился к этому немцу:
– Господин офицер! Я сам, я плен, плен... Офицер даже не взглянул на него. Он что-то говорил солдатам, натягивая на жилистую руку желтую кожаную перчатку. Пшеничный тогда окончательно пал духом, почувствовав: случилось непоправимое.