Немой - Адамович Алесь Михайлович 7 стр.


Лизочка продержалась всего лишь до первого снега. Выбравшись из-под горы грязных телогреек, кожухов, глянула на белый саван, укрывший живых и мертвых в этом страшном лесу, сказала еще: "Мама, (Полине) попроси у таты (у Франца) хлебца"… И умерла - с румянцем на истощенном личике. Тиф, настигая человека даже на последней стадии истощения, вспыхивал вот таким неправдоподобным румянцем, обманным, прощальным. Человек умирал, и тогда все вши выползали наверх, убегая от холода смерти на мороз. На умерших женщинах, которые лежат по всему лесу, если платок или кожух - то посеревшие от насекомых.

Вначале умерших собирали на телеги, вывозили к ямам - рвам у проволочной ограды, а когда выпал снег, ударили морозы, и трупный запах, пропитавший лес на десятках гектаров, отступил, этим бросили заниматься. Хлеб и даже гнилую картошку почти перестали привозить. Охрана засела на своих вышках и в наружных бараках, а запертые в лагере полутрупы - в земляных норах, почти не выползали, лишь из некоторых чуть заметно выходил наружу пар их немоглого дыхания.

Теперь только Полина дежурила у ворот с несколькими, такими же, как она, неузнаваемо изменившимися человеческими существами. Франц почти не оставлял грязной земляной поры под единственным в этом хилом сосновом лесу дубом. Полина, возвращаясь с хлебом (все реже и реже), иногда находила его уже наверху - терпеливо дожидался, а вдруг не с пустыми руками. Как в свое время - Лиза. Вши уже поверху пошли, самое ужасное, они даже на бровях у него. А он не замечает, не понимает, что это мешает его ресницам, жалко моргает - о, Господи, и это ее Франц! Смотрит на ее руки, на хлеб, как бы боясь, что не дадут, что ему не достанется. Как будто Полина когда-нибудь не поделилась с ним. Она бы и свое отдала, но ведь не ей одной надо, а еще и ребенку, их ребеночку. Порой казалось, что он уже и не живой там, ничем о себе не напоминает. Иногда отдав весь хлеб Францу (он хватал и тут же уползал в нору), она падала на снег и плакала - от обиды на Франца. Как, как он может быть таким? Значит, ему теперь ее любовь не нужна? Ничего не нужно, кроме куска хлеба.

12

Мой друг-философ поймал удачную мысль: а что если подсчитать, сколько раз слово "вдруг" и его синонимы встречаются на одной странице у различных авторов, сколь часто время - жизнь спотыкается на бегу. В прозе Пушкина подчеркнутые красным фломастером слова мелькают лишь изредка, как километровые столбы. У Толстого почаще, но в той же ритмической последовательности. И вдруг запылали страницы! - Это роман Достоевского.

Ну, а если саму жизнь можно было бы вот так разметить, собственную или чью-то? Сколько раз "вдруг" в течение дня? Повороты, рывки, неожиданные события. Ну, а если существование, как у Франца с Полиной, когда неожиданностью не является уже и смерть? Она - повседневность, исчезла грань, граница между жизнью, бытием и небытием.

В Озаричском лагере само время остановилось: казалось, ничего уже не может произойти. Умрешь - так какое же это событие?

Раз в несколько суток из ямы под корнями дуба, по краям которой грязная наледь (будто и дыхание уже нечастое), выползало неправдоподобное существо, судя по одежде и торчащим из-под платка клочьям волос, женщина, не сразу распрямлялась, какое-то время опираясь обеими руками о дерево. Потом, перебирая ими по стволу, выпрямлялась и, наконец оттолкнувшись, начинала двигаться… бегом. Но только пять - десять шагов и тут же падала: ноги не поспевали за телом. И все начиналось сначала. Лицо… В лицо, в глаза лучше не будем заглядывать. Пощадим Полину.

И не станем заглядывать в нору, где безвылазно уже лежит тот, кто был Францем.

Но уже по-весеннему светит солнце. И какие-то звуки стали доноситься по утрам в этот мертвый лес с той стороны, откуда оно поднимается. Люди, которые двигались и жили вне лагеря, маячили на вышках, делались все беспокойнее и задумчивее. Но не будем и в эти лица заглядывать - что нам до них? Мало они что ли ненависти уже получили за все? Что тут наша запоздалая капля может изменить? Да и нужна ли она?

И вдруг что-то произошло в мире, из которого, казалось, навсегда ушло оно, великое ВДРУГ. Полина кое-как доползла до грязной площадки вблизи ворот, увидела привычную толпу из одних женщин, приготовилась ждать, надеяться на чудо появления хлеба, как напрасно ждала несколько последних дней. Но что это, куда все так напряженно и безумно смотрят? Глянула и она, ничего не поняла: ворота распахнуты и ни одного охранника вокруг! Тишина невероятная.

Люди как будто увидели кого-то там, за воротами, на уходящей в лесную даль грязной дороге, - закричали и побежали. Путаясь в собственных ногах, шатаясь, некоторые бабы падали и подняться не в состоянии были. Это был странный бег, как во сне, когда сердце выскакивает от быстрых ударов, а ноги еле-еле двигаются. Если бы Полина оглянулась, она увидела бы, что другие бегут назад, в свой лес, к оставленным там детям, близким. Но таких было не много. Остальные не помнили в этот миг ничего и лишь видели распахнутые ворота. И даже, когда раздались первые взрывы на дороге, на поляне (бежали, рассыпавшись широко), не остановились. Ничего не понимали, а потом раздались крики: "Ми-ины! Люди, ми-ины!"

И тут рвануло возле Полины, не под ней, а под впереди бегущим стариком, - смрадом и огнем полоснуло по глазам, по лицу. Зажав лицо ладонями, упала в грязь. И позвала:

- Мама!

Вспомнила и неслышно сказала:

- Прости, Франц.

Кто ее поднял, кто вел назад, она не видела: глаза залепило, ей казалось, что кровь мешает смотреть, слиплись пальцы, которыми закрывала лицо. Голоса вокруг, крики были испуганные, но все равно радостные. Ей надо было услышать Франца, его голос. Кто-то стонал рядом, а женщина пронзительно кричала, подумалось: как роженица! И про своего: напугался, маленький? Это мама твоя виновата, все мама!..

Немало времени минуло, и вдруг загудело, и снова закричали, непонятно, радостно. Полина в ужасе, в отчаянии терла глаза, стирала кровь, липкую теплую пелену, чтобы увидеть, чтобы смотреть - щемило лицо, кожу на левой щеке, на шее и лбу, правым глазом чувствовала свет, но и только.

Потом около нее зазвучали забыто спокойные человеческие голоса, кто-то трогал ее лицо мужскими, с запахом табака, пальцами, просили ее убрать свои руки.

- Правый цел, кажется… - услышала она. Крепко запахло аптекой, чем-то холодным-холодным смочили лицо. Она крепко зажмурилась, все надеясь: вот сделают так и так, откроет глаза и будет видеть. И правда - правым разглядела высокого военного в серой шинели, неправдоподобно толстую женщину в белом халате поверх телогрейки.

- Перевяжите - и на машину. Остальное потом, - приказал военный и отошел к другим.

С машины и разглядела Франца. Лицо ее, голова уродливо и тепло обернуты ватой, бинтами, но один глаз открыт. Увидела: стоит позади всех, взгляд тупо-растерянный, нет, как у забытого, потерявшегося ребенка. Вид страшный. Как бы теперь только это увидела по-настоящему. Толстая женщина в халате нетерпеливо обернулась на ее вскрик:

- Ну, что там? Вы кого зовете? Муж? Это какой, кто? Немой? Где тут немой? Кто муж этой женщины? Давайте его на эту машину.

13

Когда учился в Минском университете, в нашей комнате по улице Немига были одни лишь фронтовики и недавние партизаны. Как и во многих других комнатах. Наша особенно знаменита была баянистом - Иван Иванович с физмата. Все коридорные танцы метелили под его музыку. На свадьбах репертуар Иван Иванович выдерживал строго классический. По одному уводили невесты-жены наших фронтовиков-партизан, и провожал их в семейную жизнь Иван Иванович маршами: из "Аиды", из "Фауста". Лишь потом, позже мы это услышали в исполнении симфонических оркестров.

А вот на его свадьбе наших было мало. По-моему, не захотел нас видеть у себя. А точнее, чтобы мы увидели.

Лишь в день его погребения, Ивана Ивановича, - через долгие годы - я увидел его жену, побывал в квартире. Лежал он в гробу в столь непривычном на нем костюме (всегда ведь в черной, все одной и той же, гимнастерке), а на стуле возле него сидела женщина, все время полуотвернувшись. Я знал, мы знали, а тут я впервые рассмотрел: щека черная, как остается от близкого взрыва, глаз один жутковато неподвижный, вставной. Ей самой, возможно, было безразлично, как она смотрится, отворачивалась же (вдруг подумалось): ради покойного. Раз он не звал нас к себе, значит, не хотел, чтобы видели.

А ведь знали его историю, на редкость романтичную в наше не столь уж романтичное время. Помню, я переживал ее почти со слезой, когда однажды услышал. Сам он и рассказал. В группе подрывников, которую Ваня водил на "железку", была (или в тот раз оказалась в ней, возможно, сама напросилась, это бывало) молоденькая девушка. Когда уходили после подрыва эшелона, убегали, она напоролась на мину. Несколько километров он нес ее на руках. Вспоминая, сказал: "Прижалась, худенькая, дрожит, как дитя"… Вот эта память их и поженила. Наверное, он гордился своим поступком: не тем, у железной дороги, а послевоенным. А были или нет счастливы - кто знает? Было горе на лице вдовы, но доброты, кажется, не много. А Ваня и запивал сильно, и все время туберкулезом болел. Сын их попал в тюрьму, на похоронах отца его не было.

Если бы за все хорошее воздавалось полной мерой - было бы просто жить. А жизнь не проста.

14

На спаде (или как говорят белорусы: на сконе) лета 1944 года над размытыми и поросшими лебедой пепелищами Петухов разносился одинокий звук. Негромкий, вялый, какой бывает, когда стесывают кору, звонкий, сухой, когда прямо на срубе высекают канавку, чтобы уложить мох - для соединения со следующим венком бревен.

На опушке леса стоят двое и вслушиваются. Впрочем, их трое - на руках у женщины, завернутый в грязный марлевый лоскут, спит малыш. И косынка на голове у женщины марлевая, от этого особенно заметны черные крапинки на изуродованной левой щеке, на лбу. У ног мужчины армейский вещмешок, сам он в русской шинели, для него короткой, она вся в бурых пятнах, заношенная.

- Это татка, мой татка! - шепотом восклицает женщина. - Я как голос его слышу.

- И пришли они в Вифлеем…

- Мне не верится, что мы снова здесь!

- И пришли в Вифлеем, потому как велел Август отправиться каждому туда, где родился. Иосиф пошел записаться с Мариею, обрученною ему…

По дороге Франц уже несколько раз вспоминал про библейскую перепись, а вообще-то они с Полиной очень обрадовались, когда в военном госпитале им выдали бумажку, одну на двоих (с упоминанием о ребенке): "препровождаются по месту довоенного проживания".

В том госпитале они прижились надолго, Франц работал по заготовке дров, Полина, немного поправившись, при кухне и санитаркой, а затем пришло время рожать. Обнаружила, что за время, пока она болела, ее "немой" стал общим любимцем в госпитале, медсестры его жалели, подкармливали. Даже приревновала:

- Ты теперь меня такую поменяешь. Я знаю.

А Франц улыбался так, что хотелось верить: уродливо склеившийся ее глаз и эта ужасная несмываемая чернота на щеке для Франца как бы невидимы.

Старый Кучера издалека увидел и стал приглядываться: что это за женщина так спешит, направляясь к его селищу, селибе. Белая косынка то появляется, то прячется в березовой зелени. Последний раз тюкнул топором и, не слезая с высокого сруба, следил за живым пятном глазами, уставшими от многодневного безлюдия. Когда увидел на руках у женщины дитя, несмелая мысль - а вдруг Полина? - стала гаснуть. Но все равно интересно, кто это - а вдруг сыскался еще один петуховский житель?

Полина уже видела, уже узнала отца: голова совсем-совсем белая, а лицо красиво-загоревшее и усы, борода все еще темные. Татка, татка! - комок слез не выпускал голоса, крика.

И когда она выбежала из кустов с плачущим ребенком, которому передалось волнение, и выкрикнула-таки: "тата!", старик, непонятно каким образом оказался на земле. Прихрамывающий (Полина испугалась, что ударился, свергаясь со сруба), двинулся ей навстречу. Полина, дочка! Но что это у нее с лицом, со щекой? И чей малышок на руках? Как же она похожа на свою маму! Молодую, беломорканальскую.

- А донака моя, а что с тобой сделалось! - непохоже на себя запричитал отец. Обнял ее вместе с ребенком. - Ну, ничего, ничего, главное, живые, встретились. А где же мамка, жива?

Полина, повернувшись, посмотрела на то место, где они с Францем оставили холмик-могилу, там все заросло бурьяном, травой.

- Так это она? Я почему-то так и подумал. Так и подумал.

- Мы тут решили поховать. - Полина сказала "мы" и оглянулась в сторону опушки. Франц там, дожидается, когда покличут.

- А Павлик? Он что, в армии? - в свою очередь спросила у отца.

- Ушел наш Павел, сказал, пойду добивать зверя в логове. Некоторых оставляли работать в районе, а он: пойду добивать. И вот…

Стал шарить в карманах, потом махнул рукой в сторону шалашика, возле которого валяются одежки, котелок стоит с ложкой, ведро.

- Там похоронка. На Висле сложил голову наш Павлик.

Видно, чтобы не дать ей заплакать, тут же спросил у Полины про дитя, которое молча, оценивающе разглядывало своего деда:

- Твое?

- Наш Павлик, - специально ударение сделала: наш! - Мы его так назвали. О, Господи, как будто чувствовала!

- А отец кто?

- Тут, тут, тоже пришел. - Полина показала на лес. - А что у вас с ногой?

- Да малость миной подцепило.

- И меня, татка, во, видишь! Но Франц говорит, что зато не потеряюсь, приметная.

И заплакала.

- Ну, ничего, ничего. Зато во какой у вас красавец! Франц, говоришь? Что ж он в лесу прячется, как соловей-разбойник?

- Ой, я вам все, все объясню. Мама вам то же самое сказала бы. Они так подружились.

- Постой, постой! Мне Павел рассказывал… Так это он?!

- Да, он, татка.

- Не-мец? Вот не ждал, не гадал! Знал, что отчаянная ты у нас голова, но чтобы на такое решиться! Ты соображаешь, что про тебя люди говорить будут? Как жить нам теперь? То-то прячется в лесу. Так и будем жить, дочка?

- Увидишь, татка, увидишь, какой он! Вы что, вот так сами этот сруб и складываете?

- Спасибо хоть лес вывезти помогли вояки… Ага, так это ты мне помощника привела?

- Направили нас - "по месту жительства". И документ есть. Он такой старательный, Франц, такой рукастый, врачи просто влюбились в него.

- Ну, а ты, ясное дело, тем более. Значит, это он вас спас тогда? Ну что ж теперь делать будешь? Зови своего соловья-разбойника. Будем разбираться.

Пока к ним приближался немец-зять, позванный радостным голосом любимой дочери, партизан Кучера с каким-то внутренним нервным смешком снова пробегал свою жизнь: ничего не скажешь, только этого ему еще не хватало!

- День добрый, Иосиф Герасимович, - скромно и вполне по-здешнему поздоровался цыбатый парень в заношенной русской шинели, голова коротко стриженная - так выглядели советские военнопленные в 41-м. Что ж в нем от немца осталось?

- Добрый, говоришь, день? Что ж, будем надеяться. А за них - спасибо! - Показал на Полину, глянул на могилу жены. - Судьба, значит, такая. Хороший у вас пацан, вон, чмыхает, как сердитый ежик.

- Ой, правда, татка! - обрадовалась Полина, что так все хорошо складывается. - Никогда не плачет, только сердится, если голодный.

- Ты что, - спросил Кучера Франца, - коммунист? Рот-фронт, как говорится?

- Найн… Нет. Христианин. Отец у меня пастор.

- Это то же, что священник, татка.

- Знаю, ксендз. Я про коммунистов сказал, потому что их раньше из плена домой отпустят.

- Причем тут плен, татка? Франц не в плену. Он с нами.

- С нами-то с нами. Если, конечно, получится. Человек предполагает, а власть располагает.

- Не за проволоку же ему идти!

- Врагу не пожелаю, ты меня, дочка, не дергай за усы. Вот так, Франц, - все-таки не удержался партизан Кучера, - ваши морили советских пленных, теперь самим приходится. Ты куришь? "Палишь"? - как говорят наши и ваши соседи на Висле.

Выгреб из кармана зеленого немецкого френча, который валялся возле шалаша, какую-то железку, кремень, высушенную чагу-трут, металлическую масленку, из которой на клочок газеты сыпнул табака, свернул цигарку и занялся добычей огня.

- Катюша, - сообщил Францу, - чудеса техники!

Сообща добыли, высекли огонь. Немец старательно держал сухой трут, ловя искры. Затем сам соорудил себе цигарку и прикурил у тестя.

- Трубка мира - сказал, несколько смущенно.

- А ты ничего парень! - прикинул Кучера. - Гляди, что и проживем. Смеха ради.

15

Так и зажили вчетвером на пожарище деревни Петухи. Полина, держа глаз на Павлике, хозяйничала "по дому", а это - весь сад, огород, наскоро сложенная печка на месте баньки, одним словом, все, кроме дома. А дом вот-вот подведут под крышу ее мужики.

Прибилась к ним собака, вначале напугала Полину: волк! Уши торчком, морда рыжая, почти седая - Полине сразу припомнилась та, что с моста на нее смотрела, не она ли? Собака-"волк" вертелась поодаль: ляжет под кустом и смотрит. А то вдруг побежит, ну, совсем рядом, заглядывая людям в глаза. Еще украдет мальчика! - пугалась Полина. Хоть бы вы ее отогнали, мужчины! А однажды, когда обедали, подошла нерешительно на расстояние руки и, поскуливая, легла возле старого Кучеры.

- Ну и правильно, - спокойно сказал старик, - куда тебе без людей? Это ж она просится назад к нам. Видишь, и собака не хочет быть волком. Как тебя будем называть? Все-таки: Волк. Ладно? Но мы это нарочно. Мы-то знаем, кто ты. А плохие люди пусть думают.

Так и прижился пес. Но Полина не сразу поверила в его собачью природу. Зато Павлик с Волком подружились моментально. Огромный пес, как бы из уважения к чувствам матери, сторонился его, но больше для виду. Смотрит при этом на женщину: "Видишь, это он сам, я тут ни при чем!"

Старый Кучера и Франц уже достраивали дом.

- Нет, вы, немцы, что воевать, что строить - мастера! - снизу говорил Кучера, подавая стропилину. - Как же вы с этим Гитлером лажанулись? Хотя, разве вы одни?

Отец часто уезжал в районный центр - за гвоздями, инвалидный паек забрать, привозил газеты. Выходил на шлях, это километра три от Петухов, там ловил попутную машину. Возвращался иногда и навеселе. В "районе" у него дружки-партизаны, многие начальниками заделались.

А однажды вернулся в таком подавленном и встревоженном состоянии, что Полина сразу заметила, испугалась: что, что-нибудь с Францем?..

- Да цел будет твой Франц. Просто устал я.

Назад Дальше