К долинам, покоем объятым - Михаил Горбунов 14 стр.


Татьяна Георгиевна по целым дням скрывалась в своей фирме, затерянной в каменных недрах огромного города, а когда возвращалась поздно вечером, подолгу сидела у окна в темной кухне, куря папиросы "Казбек". Говоров с болью наблюдал старение, едва ли не выживание из ума когда-то сильной, красивой женщины: через Татьяну Георгиевну шла какая-то живая нить к жене, она была единственным "свидетелем" того, что радужно рисовалось в немыслимом прошлом, и с ее ветшанием, пародийно скрываемым под царственной осанкой, под воображаемой личиной независимости, что-то продолжало отрываться от Говорова, будто жена умирала снова - теперь уже в Татьяне Георгиевне…

После похорон, поминок, девятин, всей смутной чреды угнетающе обязательных отправлений, вырвался Говоров с Любочкой в подмосковный дом отдыха на две недели.

В первый же день встали на лыжи, Любочка пошла с отцом, тихая, как послушница. Но прогулка по заснеженным, бесконечно пестреющим березовым рощам непривычно изнурила Говорова, и, никогда ранее не чувствовавший своих лет, он возвращался в видный сквозь проштриховку берез старый дворянский особняк со взмокшей спиной, тяжелым дыханием, с сухим запекшимся ртом. Он был в недоумении, отчаянии, к этому еще прибавлялся стыд перед дочерью, давно заметившей, что с ним неладно и часто останавливавшейся, поджидавшей его в кокетливом ярко-красном костюмчике, с состраданием, как казалось Говорову, чуточку деланным, глядя на него… В какой-то миг из всего пережитого выделилась Светлана Ефимовна, ее раздраженное, как при разговоре с глупеньким, лицо: "Вам следовало бы подумать о себе, вы рухнете…" И при этом воспоминании, при виде легкой, безукоризненно точеной Любочкиной фигурки Говоров острее почувствовал, что Светлана Ефимовна была права.

Врач, сухонький старичок в крохотных, едва ли не детских, круглых очках, еле дотягиваясь, долго простукивал Говорову грудь и спину сложенными как для причастия пальцами.

- Вы давно не обращались к врачу?

- Порядочно.

- Что-нибудь мешало? Вы серьезно больны.

Говоров сжал зубы, замолчал, отведя глаза от маленького седого человечка: будто нахлынули последние, самые гнетущие дни, карантин в больнице по случаю лютовавшего в Москве гриппа, свое тяжелое недомогание, которое он без разбора глушил случайными, только б посильнее, таблетками, чтобы только ходить к жене, сидеть у ее постели, задыхаясь горячечно-влажной изнутри марлевой повязкой - до себя ли было ему! Остальное он теперь силился "скрыть" от врача: замкнутый вообще, не хотел выносить свое горе на люди - кому какое дело. Но врач что-то понял, смешался:

- У вас плеврит. Очаг в левом легком. Вообще что-то в вас разлажено. Обычно это сразу не проходит… Я вам выпишу кое-что.

Он косо поставил острое лицо, внимательно глядя мимо очков снизу вверх.

- Но главное, чтоб вы сами, как бы это сказать… выкарабкивались. По природе-то вы человек сильный.

Сразу после обеда Любочка куда-то заспешила.

- Куда? - сухо спросил Говоров, принявший снадобье и забравшийся с книгой в постель. - Полежала бы, почитала. А вечером пойдем в кино.

- Не привязывай меня ради бога к себе. - Дочь натянуто улыбнулась: - У нас разные программы. Здесь ребята, студенты, тоже на каникулах, как я. Мы договорились, они будут ждать.

У него сухо стянуло кожу на лице. Увидев, как вспыхнула дочь, и сознавая, что совершенно бессилен перед незнакомо отчужденным огоньком в ее глазах, подумал: "Пусть идет. Ей тоже надо забыться…"

Любочка была для него не просто дочерью, обожаемой, как всякий единственный в семье ребенок, - она составляла чуть ли не самый смысл его существования на земле.

Родом Говоров был из уральских казаков, степной вольницы, чьи судьбы - торговлей, а часто и обоюдными бранными набегами - издревле переплетались с Востоком. Ведь и по реке Уралу, стержневой артерии казачества, легла граница меж двумя частями света, и цари русские держали уральских казаков оплотом на рубеже с чужеземьем, земля за рекой, ковыльная, полынная, нестерпимо знойная летом и ветровая, вьюжная, скованная холодом зимой, по сию пору зовется Бухарской стороной.

Когда были живы дед и его сестра, которую все звали бабушкой Любой, Говорову, по младости, не приходило на ум углубиться в свою родословную, чтобы понять, почему и дед, и особенно бабушка Люба имели в чертах лица явное восточное "влияние". Бабушка Люба была вылитая турчанка, маленькая, смуглая, тонкая, до старости чернобровая, черноглазая, от России взяла она лишь безграничную душевную доброту, оставившую в Говорове щемящую память.

За собой Говоров "ничего не замечал", но и ему часто намекали на Восток, будто бы отдаленно сквозящий в его лице. Но вот когда родилась дочь и Говоров увидел ее, он был ошеломлен: бабушка Люба из своей немыслимой дали проступила в маленьком, с кулачок, личике, - из-под черных, как рисованных, бровок, сквозь водянистую пленку еле приоткрытых щелочек глядели ее невероятно знакомые глаза… Дочку назвали Любой, Говоров был втайне горд, что она похожа на него, ревниво видел в ней наследственную ветвь. Он всегда страдал, когда Любочка не оправдывала его надежд, как бы изменяла ему…

Он остался один. За окном, к которому близко подступал серовато-голый, подрагивающий на слабом ветру ольховник, по-мушиному плясал в зимнем сумеречье снежок. За чащобой тонких деревьев угадывалась деревушка, и там непрерывным тонким лаем заливалась собака. Говоров пробовал заснуть, но состояние не то тревоги, не то вины все держало его после ухода дочери, и еще лаяла собака, ввинчиваясь в мозг. Читать не хотелось, да и никакая книга не помогла бы ему сейчас.

Как спасительный зайчик света, ему вспомнился буфет при входе в столовую - темного, почти черного дерева шкаф, заставленный бутылками в пестрых этикетках, кофейная стойка, за которой управлялась седовласая, спокойная, не буфетного вида, женщина. Возле буфета всегда толпились мужчины… Перед отъездом сюда он решил не брать в рот, только отдых, прогулки, трезвые раздумья по прошествии дней. Но сейчас его напугало сиротское пребывание в казенно обставленной комнате, потонувшей в ранних зимних сумерках, и он стал лихорадочно одеваться.

Буфет оказался закрытым, официантка, прибиравшая столы, взглянула на часики, сказала равнодушно:

- Ужина придется ждать.

- А где можно?.. - Говоров неловко осекся.

Но официантка поняла его, сказала с прежним безразличием:

- В село бегают… Как выйдете, сразу налево, по аллее. - Она усмехнулась: - Дорога сама укажет, тут близко…

Аллея, пролегшая по краю оврага, меж огромных сумрачных елей с затвердевшими подушками снега на лапнике, переходила в проселок, а угрюмоватый ельник - в чистую, рябящую стволами березовую рощу. Здесь было светлее, просторнее, но глуховатый серый день с еле различимой игрой снега все же приближался к исходу, средь стволов, над клочковато-белой неразберихой подроста висел тихий ватный сумрак. Говоров медленно шел по дороге, наледенелой после оттепели, березы уходили высоко, еле заметно мели серое небо. Было просторно, чисто, как в храме, мысль о магазине, казалось, отошла в сторону.

Впереди что-то затемнело, группка людей под призрачной зыбью берез копошилась, расходясь и сходясь, по доносившемуся смеху можно было угадать молодые голоса. От группки отделилось что-то большое и бесформенное, стало приближаться к Говорову, и вскоре он понял, что навстречу трусит лошадь, разбито вихляющая коняга, и на ней кто-то сидит в красном, он не мог поверить глазам: на лошади сидела Любочка. Те, что остались на месте, что-то кричали ей, она смеялась, еле удерживаясь в седле, но вдруг увидела отца, обмерла, не понимая, как он здесь очутился.

- Что это такое? - выдавил Говоров.

Дочь хлопнула коленками по лошади.

- Это? Это Кузя. - Она зарылась пестрыми варежками в белесую, бесформенно распавшуюся надвое гриву, повторила ласкательно, уже к лошади: - Кузя, Кузя, бедный старичок Кузя…

Лошадь стояла, всхрапывая, подаваясь к Говорову большой головой, из-под сбившейся на одну сторону сивой челки с пристальным ожиданием глядел черный влажный зрачок. Несвеже пахло конским потом, отволглой сыромятиной, лошадь вблизи была совсем небольшой и, видно, в самом деле вершила жизнь, все в ней угловато разваливалось, острая, как у худой коровы, грудь ходила с сипом.

- Тут… Как он называется… Конюх, что ли, при подсобном хозяйстве, дает покататься, - как бы оправдывалась Любочка перед мрачно молчавшим отцом. - Ребята ему купили бутылку, ну, мы по очереди и катаемся.

- Люба! Давай назад! - донесся от толпы ломкий задушенный голос, неприятно удививший Говорова своей фамильярностью.

Любочка досадливо передернула плечами, сделала вид, что не слышит. А Говорову мучительно не захотелось видеть ни Любочки, ни лошади, он со слепыми глазами обошел их, чувствуя, как сильно давит в груди.

- Ну, что ты, пап! - донесся сзади жалобный голос дочери.

Он не обернулся, молча прошел мимо группки примолкших в стороне парней, лишь конюх, далекий от психологии момента, тщедушно зряшный среди них, что-то говорил, пьяно водя снятой с головы шапкой…

Когда Говоров возвращался из деревни, ни конюха с лошадью, ни студентов в роще не было. Любочки не было и в комнате, погрузившейся во мрак средь большого, пустынного особняка. Подспудно все время в ушах Говорова стояло жалобное Любочкино "Ну, что ты, пап…", в втайне от себя он все же надеялся, что застанет ее дома с такой знакомой виновато-лукавой улыбкой черных, по-ребячьи сверкающих глаз, всегда обезоруживавших его. Но дочери не было, и это лишило Говорова последнего запрета.

Верхний свет он включать не стал, будто боялся какого-то опознания, нажал кнопку небольшого светильничка возле своей кровати, этого ему было достаточно. Извлеченная из грудного кармана пальто отяжелявшая его темная куцая бутылка еще хранила складской холодок сельмага. Говоров торопясь налил в стакан, выпил, чуя резкий запах дешевой водки, занюхал куском прихваченного в магазине черного кислого хлеба. Только после этого он снял пальто, упал в громоздкое старое кресло и впервые со дня похорон жены заплакал.

Не тогда, в промозглый январский день, стоя над грубо разъятой средь чистого снега, дернинно дышащей ямой, ничего не слыша и не соображая, безучастно глядя на четверых парней в вымаранных глиной черных робах, на то, как они, раздавливая кирзовыми сапогами крупитчато смерзшиеся охряные комья глины, торопливо, словно при повешении, заводили под гроб истертую веревку, - не тогда, а теперь, "задним числом", Говоров почувствовал, как он одинок.

Он ни в чем не винил дочь, ему было пронзительно жалко ее, ведь и она осталась совсем одна со своим детским, опасным заблуждением в обретенной свободе, и Говоров с ужасом осознал, что ничего нельзя вернуть, начать заново, чтобы избежать тех оставшихся на его совести бездн, в которые он попадал и из которых выбирался с изъязвленной душой. Сейчас он думал только о себе и казнил только себя, но в нем созревала горькая мысль, что уже нет их с женой ребенка, их слабого эмбриона, а е с т ь человек, сформировавшийся в с р е д е двух людей, непозволительно вольных в создании у с л о в и й р о с т а, и этот вот человек мог бы быть другим, если бы их собственная жизнь сложилась иначе, и теперь надо принять все как есть.

Должно быть, жена была права… С жутковатой ясностью встала перед Говоровым та новогодняя ночь, наполненная бледным желтым светом больничная палата со смутно белеющими скомканными простынями, с пресным запахом сламываемой сестрой ампулы - жене делали уколы, Говоров знал какие - чтобы она могла заснуть, встали ее воспаленно горящие из мрака глаза, ее прерывистый просительный шепот (ему надо было уже уходить), чтобы он непременно научился прощать: "Такая у нас с тобой доля… Такое время, все молодые черствы…"

Он очнулся от скрипа двери, от иронично-бодрого голоса дочери:

- Что это ты… во мраке?

Верхний свет ослепил Говорова, и он увидел дочь с оставшейся на выключателе ладонью в варежке, с полуобернутым к нему, свежим с морозца лицом, с которого сходило наигранное беззаботное выражение.

- Потуши, не надо, - попросил он.

- Папа…

Любочка щелкнула выключателем, подошла к нему, распространяя холодок снежной улицы, встала сзади, начала водить ладонями по его щекам, будто греясь. Говоров чувствовал, как она сжалась, чтобы не заплакать, он знал, что дочь ничего не может сказать ему утешительного, скорее всего сама ждет утешения, но и он сейчас не был способен на него.

- Там уже собираются на ужин… Убери это. - Любочка говорила о бутылке. - Ты хотел пойти в кино. Пойдем?

- Нет, я полежу. Принеси мне что-нибудь из столовой.

- Хорошо. В кино я тоже не пойду, - голос у нее вибрировал. - Да и фильм-то старый. Только… больше не надо, хорошо?

Она вышла, а Говоров внезапно и с облегчением, будто нашел единственно правильный выход, решил, что скоротает надвигавшуюся ночь и утром уедет отсюда. Он еще не знал, что его завтрашний уход - жалкая полумера, которая ничего не изменит…

И что же изменилось? Может, и теперь, в этот свежий майский день на море, в праздных милостях южного города жил в Говорове его проклятый непокой, может, он-то и гнал его на оконечность волнореза. Как позавчера погнал в Кучугур. Чем дальше они уходили с Ириной Михайловной, окруженные кипением ничем не стесненного залива, тем жутче и веселее было им… Кучугур, Кучугур… Сейчас Говоровым владело состояние, совершенно безотчетное и пугающее, будто он встретился с Ириной Михайловной тогда, в ослепительно весеннюю пору Кучугура, и она тоже была совсем юной, не отягощенной ничем, кроме любви к нему. Кучугур все отбросил назад, позволив поверить в чудо, и сколько же Говоров проламывался вот к этому дню, он чувствовал, - стержневому…

Полгода, которые он был знаком с Ириной Михайловной, будоражили его забытой новизной ощущений, близостью вот этой хрупкой и вместе с тем готовой пойти на все женщины, и это его завоевание было совсем не безразлично ему, но вместе с тем он постоянно испытывал неловкость за свои годы, внутренний упрек за чуть ли не вздорное, в собственных глазах, мальчишество. Какой-то второй сидящий в нем Говоров, тот - с войной, с твердо сложившейся судьбой за плечами, все время подсмеивался над "незадачливым" влюбленным, и груз недавнего прошлого давил на него. Он был скуп в проявлениях своего чувства, не мог перебороть себя, хотя знал, что глубоко ранят Ирину Михайловну, и от этого страдал сам… Поездка в Кучугур что-то сдвинула в нем, что-то затеплила тихо и невнятно, такие минуты бывают минутами открытий, не всегда очевидных, и совсем уже неясная связь заставила Говорова вспомнить последний день перед отъездом сюда.

…В майские праздники, когда они были вместе в Москве, Ирина Михайловна предложила съездить на могилу его жены. Он был смущен, обескуражен, она уловила это, сказала, выводя его из замешательства, что как раз поминальный день, Говоров сломил себя, понял: так надо, и согласился.

Он давно не был на могиле жены, и когда они пришли на кладбище, незримо отъединенное от дымящих труб и грохота близлежащих улиц, - вокруг разросся, навис над "божьей нивой" промышленный район, - у Говорова смутно мелькнула мысль, что только тут и можно увидеть настоящую весну. Под старыми черно-ржавыми дубами частокол оградок, крестов, темных и белых мраморных досок как бы курился лимонным дымком ольховой и березовой завязи, а под крутым высоким обрывом, заваленным выцветшими бумажными венками, давно осыпавшимся еловым лапником, петляла средь зацветших ив, средь неестественно зеленого лужка поднявшаяся вровень с берегами речушка, и ребятишки держали над ней удочки. Это был немыслимый безмятежный островок живой природы, никак будто бы не сочетающийся со своим местоположением, со своей ролью в угасающих здесь навеки судьбах человеческих, и это мнимое несоответствие ослабило в Говорове какую-то пружину, освободило его от заведенного за пределами этого островка регламента. Он взял Ирину Михайловну за руку и без страха повел ее по дорожке, по светлой весенней пыли к тому месту, где лежала его жена. Всегда, когда он стоял перед памятником, перед барельефом, с необыкновенной, пугающей точностью передающим ее лицо, глаза, ее, мнилось, дыхание, им владело необъяснимое чувство, что жена жива.

Они вошли в ограду. Трава уже проросла сквозь ровную плотную дробь гравия, было сухо, голова у Говорова кружилась от высокого неба, от воздуха, пахнущего рассеченными кореньями, свежеотрытои землей: неподалеку был виден сбитый лопатами и обставленный венками глиняный холм недавнего погребения - красные ленты шевелились под ветром, неприкаянно толпилась группка людей; мужчины, скинувшие пиджаки, слепили белыми рубашками. Что-то мешало Говорову взглянуть на Ирину Михайловну, он слушал и слушал ударяющую ему в виски тишину, зная - по неподвижной позе неслышно стоящей рядом женщины, - что она рассматривает высеченный на шлифованной стене гранита портрет.

- Она была красивая, - утвердительно, с оттенком жалости сказала Ирина Михайловна.

Он что-то стал говорить, мучительно ощущая похолодевшую, съежившуюся кожу на голове, и она заметила, как он удручен, потерян.

- Мы сейчас поищем какую-нибудь посудину и сходим за водой на речку. Здесь нужно все помыть и прибрать. У ворот продают цветочную рассаду.

Только сейчас он заметил сухие подтеки на граните, оставленные таявшим снегом, нечистую после зимы - такого же темного полированного гранита - обкладку цветника, оградку с зашелушившейся краской. Следы запустения лежали на всем, что он тщательно и с любовью сооружал. С какой-то обманутой доверчивостью смотрело лицо покойной жены. Ему стало обидно за нее.

- Я схожу к машине, у меня есть ведро. - Он отвернулся от Ирины Михайловны, чтобы она ничего не заметила. Показал глазами на ее руки - она обеими ладонями поддерживала целлофановый кулек, не дающий распасться сомлевшим от жары красным тюльпанам. - А цветов достаточно этих. Думаю, сажать не надо.

- Почему? - Она ловила его взгляд, просила: - Мне так хочется посадить ей цветы. А может, моей маме кто посадит…

- Нет, нет, - снова смутился Говоров. - Ты же видишь, здесь уложен дерн. Пусть растет трава. Ее не надо поливать. Пусть растет трава. А цветы могут засохнуть.

- Жаль, - качала она головой, ничего не понимая.

"Господи, только бы это не было игрой!" - подумал он с внезапной надеждой.

Они сошли вниз, поддерживая друг дружку на глинистом спуске, подошли к речке с чистыми затравеневшими берегами. Вода шла безмолвно и высоко, оставив лишь кромку крупитчатой, дегтярного цвета земли, свинчиваясь в воронки с веерным бегом песчинок, дышала ознобным средь жаркого майского дня холодком. И когда взобрались по той же крутой сыроватой тропинке к кладбищу, прошли меж сгрудившихся по обе стороны крестов, памятников с овальными фарфоровыми фотографиями, безотчетно читая надписи, даты рождения и смерти, утомляясь бесконечным мельканием чужих угасших жизней, пока не достигли с в о е й, уже обжитой ячеечки, чуть ли не вселявшей в них достоинство обладания ею, - все, что теснило Говорова, отошло, растворилось в большом майском дне ненужными мелочами. Ирина Михайловна сняла пальто, засучила рукава блузы, как при домашней уборке. Она все делала сама: обмывала и протирала памятник чистой белой тряпочкой, выметала сухие ветви и листья. Это было приятно Говорову.

Назад Дальше